ьности. Отношения с Грановским были прохладными, он давно ничего не печатал в «Современнике», но Некрасов переживал его смерть как утрату близкого человека. Он писал Боткину очень проникновенно, как будто развивая мысли, выраженные в стихотворении «Блажен незлобивый поэт…»: «Ни о ком я так не жалел после Б[елинского], даже о Гоголе, может быть, потому, что лично его не знал. <…> вот уж 4-й час сижу один — измаялся, думая, жалея, припоминая. К этой скорби примешивается другая — понятная. Нет! не живется у нас людям, которые всего нам нужнее! <…> В деятельности писателя не последнюю роль играет так называемое духовное сродство, которое существует между людьми, служащими одному делу, одним убеждениям. Иногда у изнемогающего духом писателя в минуты сомнения, борьбы с соблазном, в самых муках творчества встает в душе вопрос: да стоит ли мне истязать себя? Если и добьюсь чего-нибудь путного, кто оценит мой труд? Кто поймет, чего мне это стоило? Кто будет ему сочувствовать? Так, по крайней мере, бывало со мной. <…> И в эти минуты к кому с любовью, с верой обращалась мысль моя? К тебе, к Тургеневу, к Грановскому. В эти же минуты я всегда глубже жалел Б[елинского] (человек никогда не может отделаться от самолюбия!)».
Сам Некрасов в это время как будто находится на развилке — в своих статьях он устремляется в будущее, при этом видит много причин присоединиться к Грановскому, Фролову и Милютину. Его болезнь в 1855 году усилилась и начала казаться ему смертельной. «Я болен — и безнадежно», — пишет Некрасов Толстому 17 января. В конце июня сообщает о том же Тургеневу: «Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю и бешусь, что у моей груди, как на смех, только и осталось силы для произведения этих противных звуков!» Дружинину 6 августа: «Сырость — враг мой, тотчас делаюсь болен, горло зудит, и во всех членах такое ощущение лихорадочного холоду, какое у здорового может быть только после пятичасового лежания нагишом на сырой земле в дурную погоду». Петербургский врач Шипулинский в конце августа диагностировал у Некрасова венерическую болезнь, не прибавив пациенту оптимизма. Конечно, поэт не терял надежды на выздоровление. В октябре он писал Боткину: «Кстати, горло у меня вовсе не болит, как у здорового, ранки в нем очень уменьшились, но не исчезли вовсе, — беда в том, что из 50-ти дней я только 25, и то в разбивку, мог принимать лекарство, поминутно портится желудок, — тощ я очень стал, но духом бодр…» В это время Некрасов будто бы находился между жизнью и смертью, размышлял о судьбе журнала, о будущем его и в целом русской литературы, о своем будущем как поэта и издателя и одновременно верил в неизбежность своей скорой смерти.
Так же к определенному рубежу подошли отношения Некрасова с Авдотьей Яковлевной Панаевой, очевидно, все эти годы непростые. В апреле после ссор с участием брата Некрасова Федора и брата Панаевой Аполлинария Яковлевича Брянского между квазисупругами происходит разрыв, воспринимавшийся ими как «окончательный». Некрасов уехал в Ярославль, Панаева осталась в Петербурге. Однако в середине апреля, узнав о болезни новорожденного сына, Некрасов возвратился в столицу. «Простившись с тобой, — писал Некрасов Тургеневу немного спустя, — я уехал — и скоро мне дали знать, что бедному мальчику худо. Я воротился… Бедный мальчик умер. Должно быть, от болезни, что ли, на меня это так подействовало, как я не ожидал. До сей поры не могу справиться с собой». Общее горе (видимо, это был уже второй умерший ребенок Некрасова и Панаевой), однако, не привело к примирению. Некрасов снова уехал в Ярославль и затем 20 апреля в Грешнево. Там он впервые увидел восьмилетнюю единокровную сестру Лизавету, к которой с тех пор всегда испытывал теплые чувства и принимал участие в ее судьбе. В Грешневе Некрасов прожил до середины мая и, возможно, по просьбе Панаевой, приехал в Москву, где поселился в гостинице Шевалье. 21 мая туда же приехала Панаева. До июня они жили вместе в гостинице, но так и не помирились, и 13 июня Панаева вернулась в Петербург. 17 июня Некрасов поселился вместе с Боткиным на даче в Петровском парке под Москвой, получая на свои «жестокие» письма (которые до нас не дошли) ответы Авдотьи Яковлевны, полные упреков. Таким образом, ссора продолжалась в переписке. Однако в середине июля Панаева приехала в Петровский парк и поселилась на той же даче «наверху в двух прекрасных и свободных комнатах». Судя по всему, именно тогда состоялось примирение при посредничестве Боткина, который 5 августа сообщил Тургеневу: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, — насколько она может быть женственной. Впрочем, мы живем очень приятно». Видимо, когда 18 августа Некрасов возвращался в Петербург, он ехал вместе с Панаевой. Длившаяся четыре месяца «ссора» не привела к окончательному разрыву, однако и здесь было ощущение близящегося конца.
Рубежный во многих отношениях год породил новые черты в поэзии Некрасова, которая именно тогда вступила в период бурного роста: им было написано более тридцати стихотворений (столько же, сколько за пять предыдущих лет) и две поэмы: «В. Г. Белинский» и «Саша». Произведения, созданные в это время, объединяет то же ощущение рубежности, грани. Под влиянием смертей соратников и собственных предчувствий в центре поэзии Некрасова оказывается как раз образ того, кто эту грань не перейдет. Эта тема, изначально для Некрасова интимная, лирическая, расширилась до образа трагической судьбы больного поколения, пришедшего к порогу новой эпохи с иссякшими силами. В лирике это проявляется в размышлениях о болезни и смерти, в стихотворении «Я сегодня так грустно настроен…», где лирический герой, ощущая неминуемую кончину, всё-таки надеется встретить завтрашний луч солнца, уповает на пробуждение «мучительной» жажды жизни.
Тема рубежа, бессилия его перейти достигает своеобразного лирического обобщения в цикле «Последние элегии», начатом еще в 1853 году, но завершенном именно в это время. Здесь в условно-элегическом тоне рисуется образ лирического героя как путника, не имеющего сил идти дальше. В третьей элегии усталость и смерть описываются на фоне жизни, движущейся вперед. Подобным же страдальцем предстает герой стихотворения «Еще скончался честный человек…», возможно, написанного на смерть Фролова, но, несомненно, имеющего тесную связь с самоощущением Некрасова.
От этих стихотворений идут две линии в поэзии Некрасова того периода. Первая ведет в еще более интимную лирику, в «панаевский цикл», где в стихах, датируемых 1855 годом, возникает мотив границы, к которой подошла любовь, ощущение исчерпанности любви, как бы переходящей в исчерпанность самой жизни. Так, в стихотворении «Давно — отвергнутый тобою…» лирический герой говорит, что забыт возлюбленной и испытывает притяжение волн, когда-то пугающих, а теперь влекущих. В стихотворении «Ты меня отослала далеко…» описывается розыгрыш, устроенный возлюбленной, подобный тому, что был в стихотворении «Так это шутка! милая моя…»; но теперь он заканчивается не примирением и радостью, а словами: «…поколеблена вера / В благородное сердце твое». Очевидно, что короткий текст именно для того и написан, чтобы высказать эти слова, в нем нет наслаждения самой любовной игрой обманов, ссор и примирений. Мотив закончившейся, но вызывающей ностальгическую грусть любви находит полное выражение в стихотворении «Где твое личико смуглое…».
Другая линия ведет к эпическим произведениям, в том числе на «народную» тему. Мотив рубежа, начала нового становится основой сатирического шедевра «Забытая деревня» (это стихотворение молва упорно считала аллегорией смерти Николая I и воцарения Александра II) и стихотворных новелл «Влас» и «Извозчик», где главные герои сталкиваются с соблазном, который одного из них приводит к смертному греху самоубийства, а другого — к праведной жизни.
Этот же мотив занимает важнейшее место в поэме «Саша», написанной под впечатлением от тогда же писавшейся Тургеневым повести «Рудин», за созданием которой Некрасов как близкий друг автора имел возможность наблюдать во второй половине 1855 года. В сюжете о «человеке сороковых годов», гегельянце, исполненном высоких чувств и стремлений, благородства и честности, но оказывающемся слабым и недееспособным в ситуации, когда требуется реальное действие, Некрасов увидел отголосок собственных ощущений рубежа и того, что далеко не все способны этот рубеж перейти. Отсюда не только некоторое упрощение образа центрального героя, Агарина, но и выдвижение на первый план девушки, воплощающей будущее, молодое начало (чего нет у Тургенева в образе Натальи Ласунской). При этом Некрасов не останавливается на констатации того факта, что не все добрые и достойные люди станут деятелями открывающегося будущего, но ищет способы оправдания их существования перед лицом отрицающего их времени. Возникает образ павших безвестных тружеников, забытых, как Белинский из поэмы «В. Г. Белинский», или осмеиваемых, как многочисленные «педанты» и графоманы из тогда же написанного стихотворения «В больнице», однако способствующих чужому будущему, которое не могло бы осуществиться без их труда. Эту мысль можно видеть и в тургеневской повести, но у Некрасова в «Саше» она находит глубоко личное выражение в образе зерна, умирающего, чтобы дать пищу другим поколениям:
Но уже зреет на ниве поемной,
Что оросил он волною заемной,
Пышная жатва. Нетронутых сил
В Саше так много сосед пробудил…
Эх! говорю я хитро, непонятно!
Знайте и верьте, друзья: благодатна
Всякая буря душе молодой —
Зреет и крепнет душа под грозой.
Чем неутешнее дитятко ваше,
Тем встрепенется светлее и краше:
В добрую почву упало зерно —
Пышным плодом отродится оно!
В нескольких медитативных фрагментах на тему поэта и поэзии, написанных в том же году, Некрасов применяет этот образ умирающего зерна к собственному творчеству и своему наследию. Таковы стихотворения «Праздник жизни — молодости годы…», «Замолкни, Муза мести и печали…» и особенно «Безвестен я. Я вами не стяжал…». Перед лицом смерти Некрасов будто бы примеривает на себя судьбу, в которой он будет обречен на безвестность, забвение, ненужность. Он ставит себя в ряды тех, кто не может перейти рубеж, кто, как Рудин и Агарин или Владимир Милютин и Грановский, останетс