Николай Некрасов — страница 88 из 101

Новый, 1872 год опять начался со смертей — пусть не очень близких поэту, но знаковых людей. 8 января скончался еще один непутевый литератор и почти ровесник Некрасова Павел Иванович Якушкин — фольклорист, беллетрист, знаток народной жизни, ставший прототипом Павлуши Веретенникова в уже напечатанных к тому времени фрагментах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». А 26-го числа после тяжелой болезни умер блестящий государственный деятель, один из авторов Крестьянской реформы Николай Алексеевич Милютин. Смерть его была воспринята всей либеральной частью общества как огромная утрата. На похоронах Милютина Тургенев произнес весьма прочувствованную речь. Некрасов, наверняка хорошо знавший его и ценивший как государственного деятеля, написал на его смерть очень сильное стихотворение «Кузнец»:

Чуть колыхнулось болото стоячее,

Ты ни минуты не спал.

Лишь не остыло б железо горячее,

Ты без оглядки ковал.

В чем погрешу и чего не доделаю,

Думал, — исправят потом.

Грубо ковал ты, но руку умелую

Видно доныне во всём.

С кем ты делился душевною повестью,

Тот тебя знает один.

Спи безмятежно, с покойною совестью,

Честный кузнец-гражданин!..

Стихотворение не просто дает высочайшую оценку прекрасному человеку, гражданину, посвятившему себя стране, но и как будто оправдывает те компромиссы, на которые ему приходилось идти, чтобы достичь цели, сделать улучшение жизни в России возможным. В творчестве Некрасова «Кузнец» примыкает к циклу портретов умерших героев, но одновременно существенно отличается от них. Николай Милютин — не человек подвига, яркой звездой озаряющий горизонт, но работник, всю жизнь титаническими усилиями «ковавший» и выковавший-таки новую Россию. Правительственные либералы были симпатичны Некрасову как люди дела, а не «мечтатели». Так иногда ему был ближе Краевский, чем его собственная непрактичная «консистория». Милютин был среди тех, кто, как и сам Некрасов, «дождался» возможности делать настоящее дело и сразу начал работать для будущего.

Наряду с утратами были в этом году и счастливые знакомства. На квартире Еракова Некрасов встретил Анатолия Федоровича Кони, будущую знаменитость, а тогда еще молодого (ему было 28 лет) юриста, сына его давнего «покровителя» — водевилиста и редактора «Пантеона» Федора Алексеевича Кони. Анатолий Федорович, горячий поклонник творчества Некрасова, сразу заметил в нем не всем бросавшиеся в глаза черты: «Некрасов приезжал к Ераковым в карете или коляске в дорогой шубе, и подчас широко, как бы не считая, тратил деньги, но в его глазах, на его нездорового цвета лице, во всей его повадке виднелось не временное, преходящее утомление, а застарелая жизненная усталость». Образованный молодой человек, благодаря своей службе приобретший большой опыт общения с народом, хранивший в памяти запас историй из своей практики, заинтересовал Некрасова и вызвал его симпатию.

В следующем году Кони рассказал ему курьезный случай: кучер, доведенный до крайности барином, отдавшим его сына в солдаты, завез разбитого параличом хозяина в овраг и повесился на его глазах. История, поразившая поэта, впоследствии вошла в поэму «Кому на Руси жить хорошо» как песня «Про холопа примерного — Якова верного». Кони присоединился к ближайшему окружению Некрасова, периодически (хотя реже других приятелей) участвовал в совместных обедах. Поскольку он был близок к семье Еракова, то очень симпатизировал Анне Алексеевне, но старался быть объективным и справедливым к Зиночке. После смерти Некрасова его сестра передала Кони все имевшиеся у нее рукописи поэта.

Весной 1872 года пресса обсуждала якобы планирующееся празднование юбилея творческой деятельности Некрасова. В этом году отмечал четвертьвековой творческий юбилей Островский, и в отчете об этом событии корреспондент еженедельника «Сияние» сообщил о желании некоторых литераторов почтить такой же творческий стаж Тургенева и 35-летний — Некрасова. Эти слухи подхватили другие издания, при этом все утверждали, что такое чествование вполне заслужено Некрасовым. Разговоры прекратились в апреле после сообщения, что празднование переносится на следующий год. Откуда взялись эти слухи, установить не удается; возможно, их причиной послужила чья-то реплика во время празднования юбилея Островского, на котором присутствовал Некрасов. Сам поэт не высказывался на эту тему и не проявлял никакого желания отмечать свой юбилей (видимо, за точку отсчета была взята публикация его первого стихотворения). Тургенев, в свою очередь, писал, что лучше даст отрезать себе нос, чем согласится отпраздновать юбилей. Сами упорные слухи и пожелания были тревожным сигналом о превращении Некрасова в сознании публики в литератора «заслуженного», «маститого» или, того хуже, «почтенного». Сам он не считал себя таковым и отчаянно сопротивлялся этой отчетливо надвигающейся угрозе — работал над новым произведением с энтузиазмом, подобным тому, с которым когда-то писал «Несчастных».

Напечатанная в апрельской книжке «Отечественных записок» за 1872 год поэма «Княгиня Трубецкая» вызвала на удивление благожелательные отклики критиков, называвших ее достойной встать в один ряд с лучшими произведениями Некрасова. И сам автор, видимо, был ею доволен. В конце апреля или начале мая ему пришла мысль написать поэму о другой жене декабриста, Марии Николаевне Волконской, также отправившейся за мужем в Сибирь. Особенно привлекательной тему делало наличие собственноручных записок княгини у Михаила Сергеевича Волконского. Правда, тот, хранивший мемуары матери как величайшую реликвию, отказался дать их поэту в руки и устроил читку у себя дома. Этот знаменитый эпизод сохранился в воспоминаниях князя: «Некрасов по-французски не знал, по крайней мере настолько, чтобы понимать текст при чтении, и я должен был читать, переводя по-русски, причем он делал заметки карандашом в принесенной им тетради. В три вечера чтение было закончено. Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал и с словами «Довольно, не могу» бежал к камину и, схватясь руками за голову, плакал, как ребенок». Некрасовские заметки сохранились, они представляют собой своеобразный конспект мемуаров княгини.

Некрасов, однако, не был удовлетворен своими записями и, отправляясь в июне в Карабиху, где собирался работать над поэмой, обратился к Волконскому с просьбой: «Вы сами подали мне мысль, что я хотя местами мог бы воспользоваться тоном и манерою записок М. Н. В[олконской], которые должны послужить основой для моей поэмы. Да, это было бы хорошо; в записках есть столько безыскусственной прелести, что ничего подобного не придумаешь. Но именно этою стороною их я не могу воспользоваться, потому что я записывал для себя только факты, и теперь, перечитывая мои наброски, вижу, что колорит пропал; кое-что затем припоминаю, а многое забыл. Чтоб удержать тон и манеру, мне нужно бы просто изучить записки, и вот моя просьба. Есть русская пословица: кормили до усов, кормите до бороды; дайте мне, князь, эти записки на 2 месяца моего отъезда, и Вы не можете себе представить, какое великое одолжение Вы мне окажете. Я теперь весь поглощен мыслью о моей поэме, еду с намерением написать ее и чувствую, что мне недостает кое-чего; недостаток этот будет парализировать работу; поправить можете беду только Вы, Михаил Сергеевич. Я искренне Вас прошу, и не будет меры благодарности в моей душе. — Со мною едет в деревню моя сестра, она хорошо переводит (переводила много для «Современ[ника]» и «Отечественных] зап[исок]»). Она переведет мне записки; осенью, по приезде в Петербург, я вручу Вам и перевод, и оригинал, и даю честное слово, что не оставлю у себя списка и не дам никому. Словом, даю Вам право огласить меня бесчестным человеком, если у кого-нибудь появится от меня хоть страница этих записок; да и у себя не оставлю списка. Если умру ранее осени, записки возвратит Вам моя сестра. Словом, записки мне очень хочется иметь, и мне кажется, что они необходимы для успешного выполнения моей работы».

Князь отказал: «Уважаемый Николай Алексеевич, к крайнему моему сожалению, не могу исполнить Вашего желания. Записки моей матери набросаны для меня одного и никогда не покидали меня: это самое дорогое мое наследство ее… Не сетуйте на меня: Вы первый и единственный человек, которому я решился прочесть их, между тем как они у меня уже более 12 лет. Что же касается влияния их на задуманную Вами поэму, то не полагаю, чтобы тон мог придать ей выгодный колорит, так как он целиком перейти в нее не может. Они так интимны, так семейны, что это не представляется возможным».

Очевидно, Михаил Сергеевич не понимал главного: для Некрасова были ценны именно личные записки, сохранявшие неповторимые интонации, которые он хотел воспроизвести. Сестра поэта вспоминала о процессе работы Некрасова над совершенно на первый взгляд непохожим произведением: «Орина, мать солдатская» сама ему рассказывала свою ужасную жизнь. Он говорил, что несколько раз делал крюк, чтобы поговорить с ней, а то боялся сфальшивить». Это-то желание «не сфальшивить», непонятное князю Волконскому, и заставляло Некрасова просить рукопись.

Но в этот раз пришлось обойтись без вслушивания в интонацию, воскрешать ее в памяти. 10 июня, в тот же день, когда Некрасов писал Волконскому, видимо, предпринимая последнюю отчаянную попытку убедить его, он вместе с Зиной и сестрой отправился в Карабиху и оставался там до начала августа. До 21 июля Некрасов напряженно работал над поэмой. О ее завершении вспоминает Наталья Павловна Некрасова: «Однажды после нескольких дней интенсивной работы Николай Алексеевич пришел к брату и сказал: «Пойдем в парк под кедр, я буду вам читать «Русские женщины»; я написал конец». Мы пошли, и поэт своим немного глухим голосом прочел нам всю поэму. Мы слушали с затаенным дыханием и не могли удержаться от слез. Когда он кончил и взглянул на своих слушателей, то по их взволнованным лицам и влажным глазам понял, какое сильное впечатление произвело на всех произведение, и был счастлив. Он велел подать шампанское. Мы чокались, поздравляя его с блестящим окончанием его многолетнего труда. Да, помню, это был день великого подъема, торжества и удовлетворения».