Николай Некрасов — страница 93 из 101

авдает.

Употреблено на питание мариенбадской воды 30 дней, и по сей причине не пил ни вина, ни водки 60 дней.

В первые 39 дней читал только корректуры, затем принялся писать и написал след[ующие] пьесы:

«Уныние» довольно большая пьеса.

«Горе старого Наума», поэма.

«Ночлеги», три пьесы: 1) «Новый барин», 2) «Гари», 3) «У Трофима» и затем еще несколько мелких лирических стихотворений.

В то же время прочтено корректуры более 80-ти листов и выпущены две книги «Отечественных записок», причем двукратно ездил в город и каждый раз возвращался с мерзостью на душе. В последний приезд была хорошая погода — и это причина, что не дал тебе телеграммы: жаль было лишить тебя двух хороших дней. <…> Я теперь посерьезнее принялся за охоту — работать устал, да и приобрел право пить и есть, без чего охота утомительна и не впрок здоровью».

Созданные в «чудовский» период стихотворения как будто стремятся быстро охватить всю изменившуюся ситуацию в России. Среди них мы находим сатиру «Путешественник», в которой отразились материалы дела долгушинцев и «охоты» за народниками-пропагандистами (Некрасов на процессе не присутствовал, но мог знать о характере обвинений от В. П. Гаевского, который выступал на суде в качестве одного из общественных защитников подсудимых). Стихотворение звучит настолько дерзко, что поэт опасался печатать его в своем журнале. Посылая «Путешественника» Скабичевскому, Некрасов писал: «При сем стихи, вдохновленные новейшими событиями. Хорошо бы их напечатать, а еще лучше не печатать. Прочтите их и передайте Плещееву. Не надо их списывать и распространять. Я их со временем вклею в свою книгу, а если они походят по рукам, как опасный товар, тогда пропадут». Стихотворение, действительно, при жизни Некрасова опубликовано не было. Позднее он передал его вместе с несколькими другими Суворину, но и тот не решился его опубликовать.

В «Горе старого Наума» поэт высказывает совершенно народнические убеждения, выражает полную солидарность с верой молодых пропагандистов в народ и, главное, снова пробудившуюся надежду:

Увы! я дожил до седин,

Но изменился мало.

Иных времен, иных картин

Провижу я начало

В случайной жизни берегов

Моей реки любимой:

Освобожденный от оков,

Народ неутомимый

Созреет, густо заселит

Прибрежные пустыни;

Наука воды углубит:

По гладкой их равнине

Суда-гиганты побегут

Несчетною толпою,

И будет вечен бодрый труд

Над вечною рекою…

Эта иррациональная вера была не то чтобы верой в непосредственный успех народнического движения («Мечты!.. Я верую в народ, / Хоть знаю: эта вера / К добру покамест не ведет»), но шла от самого возрождения общественной жизни, от пробуждения общественных сил. К «Горю старого Наума» примыкает небольшой цикл «Ночлеги» — «деревенские новости», показывающие, что теперь снова есть что писать о российской деревне. Кроме того, в Чудове написан «Пророк», вызванный воспоминанием о Чернышевском, проснувшимся в это время, когда вдруг обнаружились сотни его последователей. И к галерее героев и рыцарей без страха и упрека, святых безумцев, жертвующих собой для общего блага, прибавился еще один суровый портрет пророка и мученика — единственный в ней, написанный с живого человека.

Неожиданно пробудившаяся общественная жизнь заставляет Некрасова в свете поступков новых героев посмотреть на себя, на то положение, в котором он оказался, на тот капитал, с которым он пришел в нынешнее время. Поэт делает это в двух длинных стихотворениях, написанных также в Чудовской Луке, — «Унынии» и «Элегии». Первым было написано «Уныние», работал над ним Некрасов долго (5—13 июля), что трудно предположить по его внешней простоте и безыскусности. Это элегия, с одной стороны, опирающаяся и на общие традиции жанра (само название «Уныние» — как будто квинтэссенция настроения, характерного для него), и на несколько конкретных образцов (пушкинскую «Осень», одноименное стихотворение Баратынского), с другой — включающаяся в череду стихотворений, подводящих промежуточные итоги, как лермонтовское «1831-го июня 11 дня» или знаменитое предсмертное стихотворение Байрона «On This Day I Complete My Thirty-Sixth Year[36]» («Должно бы сердце стать глухим…»). Таким образом, и тематика, и эмоциональная окраска как бы обусловлены традициями, в которых написано стихотворение. На этом фоне поражает ощущение абсолютно искреннего и прямого, «нелитературного» высказывания, возникающее за счет максимальной «прозаизации» языка и образного строя стихотворения. И сам быт поэта, и окружающий пейзаж описаны максимально упрощенно: «на лето укрываюсь», «с запасом сил и ворохом стихов», «сметает сор», «не чувствовать над мыслью молотка», «так шли дела», «лето не задалось», «от него отделаться», «не оберусь хлопот», «причина в атмосфере», «со стороны блюстителей порядка я, так сказать, был вечно под судом». Только с четвертой строфы начинает звучать традиционная высокая поэтическая лексика. Сам выбранный размер — пятистопный ямб — очень медленный, разговорный, скрадывающий ритм. Начало стихотворения готовит читателя к тому, что и размышления, и исповедь будут просты и искренни, без всякой «рисовки», что подчеркивается приятельским упрощенным обращением автора:

Мне совестно признаться: я томлюсь,

Читатель мой, мучительным недугом.

Чтоб от него отделаться, делюсь

Я им с тобой: ты быть умеешь другом,

Довериться тебе я не боюсь.

Ошеломляюще правдоподобное впечатление непосредственного высказывания возникает потому, что отказ от «формы» совершается в том виде литературы, который именно форму выдвигает вперед. То же, написанное прозой, не производило бы столь сильного эффекта. Невозможно отделаться от ощущения, что поэт обращается прямо к читателю, что он решил поговорить, а не написать стихотворение на какую-то тему. Лирический герой говорит о себе как о человеке, пишущем стихи, а не о том идеальном поэте, каким он хотел бы быть, или о том идеале, к которому он стремится в своей поэзии. И он говорит о себе простые вещи. Во-первых, что он был оригинальным, не стремившимся быть приятным для всех: «Пути, утоптанные гладко, / Я пренебрег, я шел своим путем». Во-вторых, что он был оппозиционным поэтом и журналистом, всегда подозрительным власти: «Со стороны блюстителей порядка / Я, так сказать, был вечно под судом». В-третьих, что он постоянно подвергался другому «суду» — пристальному требовательному вниманию молодых идеалистов и максималистов, меряющих всё высшей меркой и не признающих компромиссов: «Я знал другой недружелюбный суд, / Где трусостью зовется осторожность, / Где подлостью умеренность зовут. / То юношества суд неумолимый». В-четвертых, что у него есть враги, которые в любом случае его осудят: «Враги мои решат его согласно, / Всех меряя на собственный аршин». В-пятых, что он верит в существование дружественного читателя-гражданина, того читателя, для которого, по словам Чернышевского, он был единственным поэтом, и именно ему, признаваясь: «…во мне нет сил героя, — / Тот не герой, кто лавром не увит / Иль на щите не вынесен из боя, — / Я рядовой (теперь уж инвалид)», — доверяет суд над собой.

После мрачного зрелища издыхающей лошади показаны элегические картины волжской природы (несмотря на то что стихотворение написано в Чудове, его фоном являются родные грешневские места). Лирический герой перебирает свои обычные источники вдохновения — картины деревенской жизни, сочувствие народу и желание ему блага; но результат его не удовлетворяет:

Беру перо, привычке повинуясь,

Пишу стихи и — недовольный, жгу.

Мой стих уныл, как ропот на несчастье,

Как плеск волны в осеннее ненастье

На северном пустынном берегу…

И всё-таки финал говорит не о творческом бесплодии, а о том, что творчество не позволяет преодолеть «уныние», стих тоже «уныл». Смысл здесь именно в том, что человек, которому перевалило за шестой десяток, чувствует усталость и хандру, от которых не спасает его поэтическое призвание, оно же — привычка и профессия. Резюме жизни поэта: он был подсудимым всю жизнь и на этом суде не был героем, но не был и трусом, он был вынужден быть умеренным и осторожным, но делал это из любви к народу и желания ему счастья.

«Элегия» композиционно отчасти повторяет «Уныние» — здесь так же в центре образ поэта, бродящего по лугам и думающего о народе. При этом она как будто представляет собой переработанный финал «Уныния», в котором «сокращены» все «рефлексивные» строфы об унынии и хандре и остается только народ как источник вдохновения. В отличие от «Уныния», «Элегия» насквозь литератур-на — не только потому, что насыщена реминисценциями из пушкинской «Деревни» и других гражданственных произведений, но и по сгущенному языку, изобилующему поэтизмами, в котором совершенно не остается места «прозаизмам» — даже если они есть, они начинают звучать как высокая поэтическая лексика. Здесь есть и «бичи», и появляющаяся после долгого перерыва Муза, и много другого, вплоть до упоминания «сельских дев», «тайных дум», «прохладной полутьмы» и обращения к Богу: «…у небес могущества молю». Это стихотворение именно о литературе, именно о том, чего Некрасов избегал в «Унынии»: каким поэтом он хочет быть, в чем видит смысл поэзии. Отбрасывание всего «житейского» превращает лирического героя уже не в инвалида, но в бойца (независимо от результата его усилий на поле боя, который так волновал его в «Унынии»), напоминает о стихотворениях «Блажен незлобивый поэт…» и «Поэт и гражданин»:

Я лиру посвятил народу своему.