Николай Переслегин — страница 22 из 53

174



ей серьезно досталось за её тучную кровь и спелёнатые, мохнатые ноги. Целую версту я ехал позади Алеши, саженях в двух, трех от него. Стыд, лютый стыд за пошлый символизм сорвавшейся сцены раскаленным железом жег душу. Минутами вдруг казалось: так просто поравняться и окликнуть... Но весь прожитой день мертвой стеной уже прочно стоял между нами, и в глубине своей сердце уже твердо знало: пока что, все, если и не навсегда, то все же надолго кончено...

Показались Сельцы. Свернув с дороги я как всегда поехал скошенными, крестьянскими усадьбами, отгороженными друг от друга изгородями в две, три слеги. Взволнованная скачкой «Ракета» слегка горячилась, но брала все препятствия, вплоть до высокого сенного вала изумительно чисто и четко. Подъехав к конюшне и передав ее вестовому я, несмотря на доставленные мне ею угрызения совести, не без благодарности потрепал её ганашистую шею.

Семен уже давно ждал меня. В третий раз подогретый самовар уютно кипел на столе в палисаднике. Хлеб, масло, вишни и заложенный карандашом том Вольтера, все было приготовлено тщательно и заботливо. Напившись чаю, я удобно уселся в камышовое кресло, закурил папиросу и, спустив в душе железный занавес над всеми событиями дня, над его ужасным, оскорбительным, кончено, — не только в спокойном, но почти что хорошем настроении, прият-

175



но чувствуя во всем теле легкую усталость, с удовольствием принялся за «Вавилонскую принцессу». Так я просидел вплоть до позднего вечера.

Наташа, милая, всем существом своим чувствую я, какую горькую боль причинить Тебе это письмо и в особенности описание вчерашнего вечера. Чувствую я и то, до чего жестоко с моей стороны, схоронив в душе любимый образ моего Алеши, сразу же перейти к очередным делам, усесться в кресло, закурить папиросу и утешиться вишнями и «принцессой». Но что же мне делать родная? Каков есть, таким и умру. Тут — моя основная черта: пока верю в победу, всеми средствами борюсь против врага, но побежденный, сразу же с инстинктивною жаждою самосохранения, сосредоточиваю все силы на желании забыть проигранную борьбу и победившего врага. Бой за Алешу мною проигран; проигран потому, что его «черная кровь» убила в его душе всех моих союзников; любовь ко мне в его сердце сейчас так же мертва, как мои мысли мертвы в его голове. Для меня он сейчас непобедим. Пусть его потому для меня просто не будет. Но, конечно, я извергаю из своей души лишь бритоголового и медно-красного прапорщика, квартирующего в Агафонихе у Афимьи кривой; с Алешей же я не расстаюсь. Память о нем я свято схороню в своей душе и в чудо воскресения нашей любви ни когда не перестану верить.

176



Быть может, Наташа, все это покажется Тебе странно элементарным и мало понятным во мне, повинном скорее в разъедающей сложности переживаний, чем в элементарном жизненном здоровье.

Но видишь ли, страстно любя всяческую сложность жизни, я очень не люблю осложнений мешающих мне жить. Тут во мне действительно есть какая-то освобождающая жестокость.

Нежно целую Тебя и прошу простить все мои недобрые, тёмные чувства.

Твой Николай.


Сельцы, 28-го июля 1911 г.

Не знаю, моя родная, за что, но только судьба злостно преследует мое самое нежное чувство. Напряженность, с которой я ожидаю Твоих писем, составила мне в дивизионе, как это ни странно, репутацию страшного чревоугодника. Дело в том, что почта не разносится у нас по домам, а раскладывается к обеду по приборам. Не ясно ли, что я прихожу в собрание первым, чтобы как можно раньше получить Твое письмо. Однако мысль, что такое мое предобеденное волнение может относиться не к буфету, а к почтовому конверту, для здешней публики, конечно, совершенно недопустима; в результате чего я и прозван Петром Петровичем Петухом.

177



На эту ироническую шутку судьбы я, впрочем, не в претензии. Горше то, что в моем распоряжении только одно средство преодолеть волнение ожидания Твоих писем: целыми днями писать Тебе! Согласись сама, разве это справедливо со стороны судьбы? — Вознаграждать Тебя за Твое молчание письмами и казнить меня за мои письма Твоим молчанием! Дорогая, умоляю, пиши же почаще! Сегодня уже десятый день с тех пор, как я получил Твое последнее письмо. Знаешь, если бы Ты была согласно моей классификации женщина «интересная», а не «значительная», я решительно заподозрил бы Тебя, что Ты стилизуешься под «значительную» и ставишь Твою переписку со мной под мистический знак знаменитой Тютчевской строфы:

«Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Взрывая возмутишь ключи

Питайся ими и молчи!..».

Все это бесконечно верно, Наташа, но к счастью только для философов и поэтов, но не для  любленных. Ведь мне нужны не чувства Твои и не мысли: они и так всегда со мною! А бумага, которая лежала у Тебя под руками, конверт, который при помощи мизинца правой руки заклеили Твои уста, почерк Твой, правда не очень красивый, но четкий, напоминающий факсимиле

178



Тургенева, и запах Твоих духов... Но ради Бога, не сделай только из всего сказанного последнего вывода, и не вздумай прислать вместо письма надушенную страницу Тургеневской повести, переписанную на Твоей честной, простой бумаге и вложенную в Твой постоянный, узкий конверт.

Уже половина первого, Наташа, спешу в собрание. Вероятно почта уже рассортирована и разложена по приборам. Думаю, что мои игривые соображения на грустную тему о Твоем долгом молчании родились во мне в предчувствии того, что сегодня я обязательно получу Твое письмо. За милые строки его заранее целую Твои тихие руки. Сегодня вечером после занятий буду продолжать письмо. Насчет Алешиной «агитации» не беспокойся, родная. Она оказалась довольно безвредной. Бржезинский установил только, что Алеша без разрешения командира (очевидно не зная, что таковое требуется) давал солдатам книжки, в числе их Горького и Толстого. Командир, сделав ему выговор, кажется успокоился, хотя наблюдения за ним пока что не отменил...

... Как только вошел в собрание, увидел у своего прибора письмо. Но... не от Тебя, как ждал, а совершенно неожиданно от Марины.

Несмотря на разочарование, с которым разорвал конверт, я прочел вложенные в него листки с большим интересом. Очень своеобразный, хотя несколько литературный и современный язык, много тонких мыслей и много какого-то

179



подводного рельефа в настроении, чувстве и во всем письме.

Больше всего Марина пишет о Тане. Недели за две до Таниной смерти между ними был, оказывается, очень странный, и со стороны Тани, во всяком случае, предельно искренний разговор. Марина касается его сдержанно и глухо, но мне все ясно. Очевидно Таня на большом нервном подъёме много, но как всегда темно и несколько хаотично рассказывала Марине о моих взглядах на жизнь и любовь. Марина пишет, что, несмотря на её сияющее лицо и радостное признание в своем «незаслуженном» счастье, на нее было грустно и больно смотреть, и не потому только, что она с почти болезненным упорством высказывала свою боязнь оказаться не на высоте моих взглядов на брак, но потому, что она не осознавала уже зародившейся в её сердце тревожной боязни, что я окажусь не на высоте её бесконечной любви.

Покойный Борис — вот человек, который по мнению Марины мог бы составить Танино счастье. Любя ее не для себя, но прежде всего для неё самой, он, успокоив и вылечив, крепко и просто поставил бы ее в жизни как мать и жену. Он — да, но не я, для которого её «смертельная болезнь очевидно была все-таки её живым обаянием» и «её расстроенные нервы интересно диссонирующими струнами». Если бы Таня и не умерла, она стала бы глубоко несчастной, так как рано или поздно я, по мнению Марины, все равно ушел бы от неё.

180



Все это «выяснилось, правильнее почувствовалось, или, быть может, только показалось» ей, Марине, после долгих раздумий над моим последним пребыванием у неё в Вильне, пребыванием, о котором она вспоминает в своем письме как-то очень осложненно: скорбно, почти покаянно, но одновременно не без покорности какой-то проснувшейся в ней мечте...

Не знаю, Наташа, может быть я очень ошибаюсь, но мне почему-то кажется, что решение Марины чем-то связано с тем, как мы возвращались с кладбища, как сидели и говорили у печки, одним словом с той, все еще звучащей и в моих ушах, мелодией, о которой я писал Тебе из Вильны.

Переезд в Москву для Марины вещь и душевно и практически, конечно, не легкая и не простая, и я очень потому сомневаюсь, чтобы он действительно состоялся. Но, во всяком случае, она через неделю на несколько дней приезжает в Москву, чтобы осмотреться, подать прошение о зачислении Сережи в университет и приискать квартиру. Во всем этом она, совсем не знающая Москвы, очень просит меня оказать ей посильную помощь. Просьбой этой я в настоящее время крайне затруднен, так как из лагеря никакой отпуск, конечно, невозможен. Все, что я могу сделать, это съездить на одно воскресенье в Москву, представить Марине Павла Васильевича и попросить его заменить меня. У него очень широкое знакомство, хороший месячный извозчик, и

181



он большой Дон-Жуан. При наличии этих особенностей своей личности, он сделает для Марины больше, чем сделал бы я.

Тебе и Алеше Марина шлет привет, пишет, что она очень рада предстоящему знакомству с Тобой, о которой много слышала от Тани и Алеши. Могу себе представить как она будет поражена всем происшедшим! Пока кончаю, родная. С последнею тоской жду Твоего письма. Целую.

Твой Николай.


Сельцы, 6-го августа 1911 г.

Милая Ты моя, страшно сказать, уже больше недели не писал я Тебе. И стыдно сказать не писал, потому что был занят подготовкой большого лагерного праздника. Состоится он перед самым концом сбора. Начнется с офицерских скачек; после скачек спектакль в Клементьеве, а вечером — «грандиозный бал».

Меня уже давно втягивали во все эти затеи, но до самого последнего времени я всячески уклонялся. Прорвала мой тщательно укрепленный фронт жена моего батарейного командира, помнишь, та остроносенькая меломанка, о которой как-то писал Тебе.