Николай Переслегин — страница 42 из 53

Самое важное для меня (Ты ведь знаешь) это то, что за окном. Не переношу «видов» и не переношу стен. Люблю чтобы было что-нибудь незаметное и приятное — дворик, ограда. дерево, церковь... В Москве таких «заоконностей» много, а в Петербурге — не знаю, хотя думаю, тоже конечно найдутся.

Итак до свиданья, дорогая. Буду искать нам приют. Уверен, что подвернется что ни будь такое особенное, что сразу-же приглянется Твоей душе. Несмотря на тревожную грусть первых петербургских дней, стараюсь твердо верить в наше скорое свидание. Дай Тебе Бог справиться со всем. Милая, пиши, хотя-бы совсем коротко, но как можно чаще. Буду очень беспокоиться об отце и о Тебе.

Целую Тебя, мое счастье. Береги себя.

Твой Николай.

330




Петербург, 30-го сентября 1913 г.

Спасибо за телеграмму. Какое счастье, что у Вас все благополучно. С нетерпением жду обещанного письма.

Мои поиски, пока что, успехом не увенчались. Комнаты в частных квартирах — ужасны: или по студенчески убоги или безвкусны, как приёмные зубных врачей; меблированные — унылы и грязны. Скорее всего поселюсь в Английской гостинице, которую мне очень рекомендовал приятель отца, Демидовский. Ты вряд ли его помнишь, он мельком заезжал в Касатынь вскоре после нашего приезда с Кавказа.

Встретились мы с ним совершенно случайно и даже несколько странно. В мрачном настроении и тревожных мыслях о вас, я нетерпеливо обгонял на Садовой какую-то весьма торжественную похоронную процессию: вдруг слышу меня кто-то весело зовет по имени. Не успел я понять, в чем собственно дело, как из траурной толпы жизнерадостно отделилась массивная фигура голубоглазого, серебробородого старика; схватила меня подруку, нырнула со мной обратно в толпу, представила мне каких-то двух элегантных юношей, начала расспрашивать об отце, о причине моего приезда в Петербург, рассказывая в свою очередь о бегах и всяких иных, мало подходящих к обстановке вещах. Одновременно представленные мне юноши занимали у нас за спиною весьма светским разговором весьма

331



светскую даму. Правда, мы шли в самом конце очень большой толпы, среди людей, из которых вероятно мало кто действительно знал покойного, но все-же меня остро и больно поразила та подлая, безбожная, суетливая живучесть, что провожала утопавший на торжественном катафалке в море цветов и венков гроб с останками угасшей жизни. В элегантных траурных туалетах, военных мундирах, подушках с орденами, еле ползущих автомобилях с глубоко завалившимися в них шоферами — слышались сердцу оскорбительно-наглые зовы жизни, тщетно старающиеся перекричать ревущее молчание смерти, молчание закрытых глаз под привинченной крышкой гроба.

В последнем письме я писал Тебе, родная, что не хотел-бы жить в городе. Вчера, на похоронах неизвестного мне статского советника Александра Алексеевича Фиалковского, я кажется в первый раз до конца понял, что город тем и страшен, что он боится смерти и делает все возможное, чтобы не взглянуть ей в глаза. «Перворазрядная» похоронная процессия на шумных, деловых, кипящих жизнью улицах большого современного города, столь ложная и постыдная вещь, что мне право кажется только последовательным, что во многих европейских городах она давно уже не тревожит безмятежного легкомыслия современности; там покойников глухо, под вечер, увозят в часовни за кладбищенские ограды, внутри которых небольшие процессии

332



между папертью и могилой никого зря не волнуют, ни у кого не отнимают необходимой для жизни железной энергии.

Как все-же все иначе и глубже в деревне! Как бы печальны и тяжелы не были деревенские похороны, они всегда правдивы и благообразны. С детства помню: — ровно ударяет Касатынская колокольня и медленно приближаются к ней: темная иконка, тесовая, гробовая крышка, колышущийся на плечах прикрытый покровом гроб. Молча идут мужики, голосисто причитают бабы, нестройно тянут несколько сиплых голосов «вечную память»...

В чистое лицо новопреставленного своего раба спокойно смотрит небо и никакой шум праздной, самоуверенной жизни не тревожит последнего пути.

Природа, лица, гроб, одежда, рогожа на телеге, лошаденка — все скудно и сурово, во всем насущная, едва справляющаяся с жизнью нужда, стоящая под знаком смерти жизнь: — убогая и божья.

Не думаю, чтобы в Европе нашлось бы другое место и нашлась-бы другая среда, в которых жизнь и смерть так просто и глубоко ощущались бы единым бытием, как в русской деревне.

До чего позорен и кощунственен в городах неизбежный переход от смерти к жизни, к неотложным, житейским делам: — банку, казарме, театру, и как просто крестьянину на следующее-же утро после похорон тою-же лопатой,

333



которой он вчера закапывал отца, перекрестясь начать копать насущную картошку.

Есть в природе и деревне какая-то большая правда, в сиденье и работе на земле какой-то. единственный онтологизм. Сравни первых славянофилов с Владимиром Соловьевым или Достоевским и Ты сразу-же поймешь меня. Славянофильский патриотизм правее патриотизма Достоевского. А почему? Конечно только потому, что славянофилы помещики, домоседы, землеробы, и во всех этих качествах в каком-то особом смысле, несмотря на свое христианство — язычники. Соловьев же и Достоевский — интеллигенты, странники, писатели, совершенно лишенные чувства земли, не чувства своего народа и не мистического чувства плоти, а чувства той ветхозаветной земли, из праха которой мы созданы и в прах которой прахом-же возвращаемся. Я очень люблю наших славянофилов, но конечно не как философов и учеников немецкого идеализма, а как православных язычников. Люблю их благоуханный, языческий патриотизм, инстинктивный национализм их религиозности, их органическое народничество и бытовую, барски-мужицкую прочность, все то, чего так окончательно не хватает современному поколению нашей интеллигенции.

Из всех Твоих качеств, Наталенька, я быть может ничем иным так постоянно не любуюсь, как инстинктивной уверенностью и пластической отчетливостью Твоего мирочувствия. Ты

334



как-то поразительно счастливо избегла участи всей русской интеллигенции — одухотворения до безбытничества. Причем Твой бытовизм не только социальный, но и глубже — пластический. Ты любишь и чувствуешь глубину и рельеф жизни не только как правнучка и внучка сельских священников, но и как настоящий художник. Отсюда Твоя верность земле и радость о всякой твари, Твоя вера в загробную жизнь и бесстрашие перед смертным часом, древность Твоего церковного поклона и окаменелость Твоего лица за роялью, напоминающая истуканье выражение пляшущих девок, Твоя деловитость, зоркость и распорядительность — одним словом все Твое неописуемое очарование.

Приехав в Касатынь, я поразился, как у Тебя все было уже крепко поставлено, как в две недели отцовской болезни и моего отсутствия Ты сумела, никого не обидев, превратиться из любимой гостьи нашего дома в его полноправную хозяйку.

Ни на йоту не изменив тона ни с отцом, ни с управляющим, ни с прислугой, никому ничего не приказывая, а всех только прося, Ты все же изумительно сумела в нагрянувшие тягостные дни все внутренне сосредоточить на себе, стать главной силою Касатынской жизни. Так медленно, дремно и привольно течет широкая река; но достаточно поставить ей препятствие, запрудить ее, чтобы праздная её красота сейчас-же превратилась в полезную силу. Смотря, как Ты сменяла компрессы от-

335



цу, слушая, как обсуждала с управляющим наряд рабочих и отправляла Марфушу в Калугу, я с радостью ощущал, до чего надежны руки, которым вверена моя жизнь. Могу себе представить какою силою восстанет на меня Твоя красота, если Тебе когда ни будь придется спасать уже не отца от воспаления легких, а мое сердце от воспаления мечты.

Ну, родная, кажется время кончать письмо. Начал его писать в грустях, а дописался до крайне игривого настроения. Ты уж прости меня; — но право-же ухаживать за собственной женой, одна из величайших радостей любви. Надеюсь, что у Вас все не только по прежнему благополучно, но ѵ. лучше, чем было третьего дня.

Целую Тебя, мое очарование. С нетерпением жду вестей от Тебя.

Твой Николай.

Р. 3. У Марины еще не был. Как только  устроюсь, напишу ей, как-бы нам с ней повидаться. Пока все время в хлопотах, а она живет где-то очень далеко. Ну еще раз целую, люблю, до свиданья.


Петербург, 2-го октября 1913 г.

Вчера под вечер переехал; комнаты очень уютны и заоконность тиха и приятна. Сегодня утром мне привезли из «Северной» Твое письмо.

336



Температура почти нормальна, осложнений пока никаких. Маруся у Тебя и Тебе с ней хорошо, — большого желать невозможно. Что сердце несколько слабо — естественно. Надеюсь, что Алексей Иванович со всем справится и дело быстро пойдет на выздоровление. Боже, как хочется привезти мою милую, с дороги бледную, усталую, радостно взволнованную с мозглого Николаевского вокзала в тихие, тёплые комнаты; усадить, уложить, окружить заботой и уходом, чтобы отдыхала она душою и телом.

Здешние мои дела так же хороши, как Твои Касатынския. К магистерскому я допущен и сроки экзаменов уже назначены. Я постарался устроиться так, чтобы не быть слишком занятым, чтобы всегда иметь возможность пойти с Наталенькой в Эрмитаж, в театр, в концерт, чтобы в первую очередь остаться верным рыцарем дамы своего сердца и лишь во вторую стать смиренным иноком трансцендентального монастыря!

Первый экзамен у меня 6-го, последний в начале декабря. Надеюсь мы проживем с Тобою здесь два прекрасных месяца. А может быть, если понравится, и больше. И какое счастье, Наташа, что забота об Алеше как-то вдруг отошла. Отрешиться от своей ненависти ко мне он, конечно, не мог; такие перевороты сразу не совершаются. Но это меня сейчас уже не так волнует. После его письма, после явственно-дошедшего до меня звука его одиночества и его страдания во мне как-то сник мой теоретический пафос. Зато

337



очень обрадовался я тому, что он очевидно почувствовал, как хорошо Ты к нему относишься и до чего из этого, с другой стороны, решительно ничего не следует. Ведь только на почве этого двойного чувства и мыслимо в будущем розстановление, если и не прежних, то все же добрых отношений между нами тремя.