Николай Переслегин — страница 9 из 53

Что делать — каждой эпохе и каждому человеку свое иго. Не отказываясь нести его, я все же надеюсь облегчить себе ношу и Вы знаете, конечно, чем! Чем же как не постоянным пребыванием вблизи Вас.

Наталья Константиновна, я начал «излагать» Вам мысли о созвучии мечты и воспоминания с тем, чтобы избежать дальнейших объяснений в любви. Конец моих размышлений привел, как видите, к началу объяснения — очевидно любящего все пути ведут в Рим, а потому, чтобы быть последовательным, обрываю письмо.

Если оно вышло длинным и скучным, похожим скорее на статью чем на письмо, простите меня.

Причина этого в том, что психологический момент в развитии наших отношений требует

71



от меня подавления в себе психологии влюблённого.

Было ли бы мое письмо, — если бы я заменил эту психологию не философией мечты, а чем либо другим, — более коротко и менее скучно, я не знаю, — но сомневаюсь.

От Вашего ответа жду разрешения всех своих сомнений.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 3 февраля 1911 г.

Целый месяц ждал я Вашего письма, Наталья Константиновна. Вчера утром оно наконец пришло. Хотя и заказное, но совсем тоненькое: две десятикопеечные марки. Верьте, это не упрек и даже не удивление, это простая внимательность моих глаз ко всему, что делают Ваши руки. Письмо, как все Ваши проявления, удивительно похоже на Вас. Я ждал его совершенно таким, каким оно оказалось, и все-же оно прозвучало во мне тою же поражающей неожиданностью, какою отзываются наши души на вечные образы жизни: — на образы любви, смерти, солнца и ночей.

Поистине, Наталья Константиновна, Вы совершенно своеобразное существо и все-же, разрешите мне это прямо сказать Вам, Вы в сущности почти не человек. Быть может это значит, что Вы до конца и насквозь женщина, такая же древняя женщина, как сама  Mutter Natur.

72



Ваши письма — вовсе не письма: ни мысли, ни чувства, ни слова... нечто совсем иное — они родные места, какие то с детства знакомые, но в жизни забытые леса, поляны, тропы.

И все же знаете, родная, не будь я сейчас увлечен мыслью, что тайна Вашей души — тайна завороженной, невластной над собою лесной глуши, я оскорбился бы Вашим письмом.

Как Вы могли принять в себя всю мою взволнованность и не спугнуть со своей души её тишины и спокойствия! Как Вы могли ощутить всю страстность моей любви и не ответить на признание в ней ни одним мановением, не склоняющейся, нет, но все-таки колеблющейся воли! Как Вы могли, наконец, явить в своем письме невероятную глубину вечной мысли и полное отсутствие всякого размышления о нашем завтрашнем дне? Скажите мне ради Бога, что все это значит в порядке человеческих чувств? Обреченность уже раз навсегда отдавшей себя души? Сверхчеловеческое спокойствие мудрости или бессознательный расчёт глубоко схороненного женского кокетства?.. Не сердитесь на меня, Вы ведь понимаете, что я в сущности не говорю Вам того, что как будто бы все же и говорю? Ведь Вы понимаете, что все мои вопросы и упреки, в последнем счете не о вине Вашей, но снова и снова о тайне и красоте Вашей. Я ведь знаю, Вы не можете ответить мне на вопрос, что значит Ваше письмо в человеческом плане: — обреченность,

73



мудрость или расчёт? Не можете потому, что для Вас этого плана вовсе нет.

А потому покончим, родная, с моими вопросами. Они ничего не значат, хотя и говорят об очень многом темном и нехорошем, — но, конечно, не в Вас, а во мне.

Завтра буду продолжать писать, а сейчас пойду пройдусь по Неккару.

Целую Ваши руки, дорогая, и душевно благодарю за Ваше прекрасное, грустное, немое письмо.

Н. П.


Гейдельберг 5-го февраля 1911 г.

Вчера со мной случилось невероятное событие. Решив пройти домой не долиной Неккара, а горами, я, несмотря на всюду расставленные столбы с надписями — заблудился.

Когда я после многочасового блуждания стал уже в сумерках спускаться в какую то долину, то был внезапно вознагражден судьбой за все перенесённые трудности: я кажется понял тайный смысл Вашего письма, как человеческого документа.

Не зная, как попаду домой, я начал было отчаиваться, но вдруг внизу в тумане зажегся огонь, за ним другой, залаяла собака. Очевидно я спускался к деревне. Но дело не в деревне, дело в том, что собака залаяла как то не по

74



здешнему, а с каким то особым русским завыванием. Завывание это сразу перенесло меня в какие то иные места.

Как то часто бывает, мне вдруг показалось, что все происходящее сейчас со мной уже однажды происходило во мне, что так же и о том же когда то уже зажигались огни, что так же и о том же когда то завывала собака...

И тут я вспомнил знаете что, Наталья Константиновна, — нашу поездку в Холмы.

Помните, как перед спуском к «Шане» все сошли с линейки и пошли пешком. Алексей с Полонскими шел впереди: его звонкий высокий голос, как всегда что-то страстно доказывавший, упорно оспаривал глухую тишину замкнувшегося за нами леса и минорное погромыхивание глухарей на пристяжных. Вы, такая в тот вечер невероятная, шли рядом со мной. Продолжая наш разговор о смысле жизни и любви, мы, думается мне, оба знали, что впервые говорим о Ваших отношениях к Алексею. Разговор этот представляется мне сейчас рубежом в наших отношениях. В его двойственном свете я впервые почувствовал глубокую грусть Вашей души. Перед тем как подойти к поджидавшей нас линейке, Вы на минуту остановились у березы, и, смотря на горевший внизу у парома костер, как то неожиданно сказали, что Вы не героиня, что любовь дар, любовь песнь не для Вас, что пути Вашей любви — пути труда и, если Бог поможет, добра. Я не узнал Вас в этих словах.

75



Правда в них прозвучала знакомая мне красота вашей своеобразной отрешенности, но сильнее её прозвучала в них какая-то не Ваша сознательность.

Вы, обаяние которой всегда заключалось в редчайшем даре никогда не говорить о волнующих Вас вопросах одно мысленными словами, но как то зацветать о них всем Вашим бытием, вдруг снизошли в этих словах о труде и добре до какой-то нравственной формулы предстоящего Вам жизненного пути.

Нет, думал я, садясь в экипаж рядом с Вами, такие души как Наталья Константиновна не раскрывают своей правды и сущности в формулах, и если в них уже дело дошло до осознания своих жизненных путей, то это вернейший признак, что почва жизни под ними колеблется.

В тот вечер я впервые подумал, как бы Ваш брак с Алексеем не стал ущербом Вашего бытия. Я подумал это, но конечно не решился высказать моих мыслей вслух. Не признался я Вам в них и в своих последних письмах, хотя, быть может, самый факт написания их и равносилен такому признанию.

Но все это сейчас не важно, сейчас мне важно сказать Вам, что, под влиянием всех этих нахлынувших воспоминаний, письмо Ваше озарилось новым смыслом.

Если я Вам еще третьего дня писал, что Вы гениальное существо, но совершенно не человек,

76



что я не понимаю, что значит Ваше письмо, как размышление о нашем завтрашнем дне, то сего дня этих недоумений во мне больше нет.

Поскольку мои письма из Флоренции — настроения и мысли, Вы ответили на них так., как отвечать умеете только Вы; но поскольку они, кроме того, а быть может и прежде всего, целый ряд определенных ходов на шахматной доске жизни Вы ответили знаете чем? Отказом играть со мной в шахматы. Почему? Потому что шахматы—игра в короля и королеву, — Вы же не героиня, не королева и форма гениальной игры противоречит Вашей жизненной формуле труда и добра.

Разве не так? Разве я не прав в том, что Вы не приняли моих писем, как писем к Вам и о Вас, что узнав в какую-то, я знаю, приходившую к Вам минуту искренности и сосредоточенности себя самою в моих мыслях о Вас, Вы вдруг смутно, но остро почувствовали: «нет, это не я. Николай Федорович ошибается и в себе и во мне». Доказывать мне этой ошибки Вы не стали, но Вы ее в Вашем ответе молчаливо учли. Конечно, все происходило в Вас не так, как я пишу, много глубже, тише, темней и сокровенней, но все же, учитывая мое злосчастное свойство неизбежно чеканить все, к чему прикасаюсь не только умом, но и чувством, Вы должны сказать, что и в общем и в тайном я прав.

Заканчивая эти строки, я не льщу себя надеждой получить на них письменный ответ. При Вашей органической нелюбви к письменному столу,

77



Вы, конечно, не возьметесь за перо за две, три недели до нашего свидания в Москве.

Склоняясь, таким образом, перед необходимостью долгого ожидания ответа, я не склоняюсь перед его отрицательным содержанием.

Я жду от Вас героического самоопределения и твердо верю, что рано или поздно Вы вскроете в себе любовь, как дар священных песен, и похороните под ним все, что создавали во имя долга и труда.

Не думайте, Наталья Константиновна, что я с легким сердцем высказываю эти пророчества. Моя громадная любовь к Алеше, его, еще гораздо большая к Вам и ко мне, а главное, идея Вашей взятой на себя по отношению к нему задачи, все это я глубоко чувствую и в Вас, и в себе, и в нем; всем этим, верьте, тяжко болею. Если же боль эта не звучит в моих письмах с должною глубиною, то это происходит, скорее всего по причине инстинктивного желания не омрачать последних дней своей относительной безответственности.

Ведь с момента Вашего, мною ожидаемого, героического самоопределения нравственная атмосфера моей жизни невероятно утяжелится. Не скрою от Вас, что в предчувствии этого утяжеления, я нынче утром малодушно размечтался, чтобы Бог помог Вам убить в себе героиню.

Но это была только одна минута слабости, Наталья Константиновна, только одна. Мне показа-

78



лось, что так будет легче и Вам и Алексею и мне. Ради Бога простите мне ее и примите это письмо, в котором я сказал Вам так много окончательного и непоправимого, как доказательство моей полной готовности мужественно идти навстречу тому большому, радостному и страшному, что нас ждет впереди. Да хранит Вас Бог.

Ваш Николай Переслегин.