Тут нужно обратить внимание на некую перекличку этого письма с письмом, адресованным в прошлом году Н. Н. Сидоренко. Там, как мы помним, тоже возникали образы, связанные с кавказскими горами: «А если меня исключили, так вы не беспокойтесь обо мне. Бог с ним! Уеду куда-нибудь на Дальний Восток или на Кавказ. Буду там, на Кавказе, например, карабкаться по горным кручам. Плохо, что ли? Пока могу карабкаться по скалам, до тех пор я живой и полон сил, а это главное» — но сейчас не остается сил и на браваду. Сейчас Рубцов прямо пишет, что гордость горного орла на вершине — не для него.
У него нет уже сил изображать из себя глупую кавказскую птицу.
«Николай очень боялся, когда его вызывали в сельсовет... — вспоминает Генриетта Меньшикова. — Однажды наш участковый пришел к нам и сказал, чтобы он пришел в сельсовет. Николай даже побледнел... А оказалось, что участковый учился заочно и не мог решить контрольную по математике...
В те годы жизнь была трудная. Земли в колхозе не давали, было у нас три сотки, так картошки еле хватало до Нового года. Заработки тоже были маленькие. Я получала 36 рублей да мать 27. Вот на эти деньги надо было жить...»
Председатель Никольского колхоза «Россия» Н. А. Беляевский рассказывал, что паспорта они начали выдавать своим колхозникам только в 1967 году, и до этого времени все колхозное хозяйство держалось, по сути дела, на подневольном труде.
В это трудно поверить, но — увы! — и полвека спустя после победы советской власти в нашей деревне жили, как при крепостном праве. И, конечно же, сам факт появления в этой закрепощенной деревне вольного человека смущал местное начальство.
И вот — произошло то, что и должно было произойти. Фотография Рубцова появилась на доске «Тунеядцам — бой!» в сельсовете. Рубцов стоит на фотографии в свитере, сложив на груди руки. Чуть усмехаясь, прищурившись, он смотрит с этой, быть может, самой лучшей своей фотографии на нас...
Действительно, смешно...
Но тогда было не до смеха.
Разумеется, Рубцов ничего не пишет Романову ни про нищету, ни про свои страхи из-за того, что в Николе его уже зачислили в тунеядцы, но и так — крик о помощи слышится в его письме.
Александр Романов не услышал его.
Может быть, вспомнил о сведениях, сообщенных ему Пименовым, может, малость глуховат стал в «воеводской» должности на чужую беду...
Не об этой ли глухоте своей и думал А. А. Романов уже после смерти Николая Михайловича Рубцова, вспоминая, как заезжал тот зимой, года за два до смерти, к его матери в деревню Петряево...
«Только ты укатил в Вологду, а к вечеру, смотрю, какой-то паренек запостукивал в крыльцо, — рассказывала Александра Ивановна Романова сыну о приезде Рубцова. — Кинулась открывать... Он смутился и отступил на шаг.
— Я Рубцов, — поздоровался. — Вот к вам, к Саше завернул...
Стоял на крылечке такой бесприютный, а в спину ему так и вьет снегом. Ну, скорей зову в избу. Пальтишко-то, смотрю, продувное...
Поутру он встал рано. Присел к печному огню да попил чаю и заторопился в Воробьеве на автобус. Так уж просила подождать горячих пирогов, а он приобнял меня, поблагодарил и пошел в сумерки. Глянула в окошко — а он уже в белом поле покачивается. В вихрях снега...»
Еще рассказывала Александра Ивановна, что вечером, отогревшись после дороги, Рубцов читал стихи...
— Про детство свое, когда они ребятенками малыми осиротели и ехали по Сухоне в приют. Про старушку, у которой ночевал, вот, поди-ко, как у меня. Про молчаливого пастушка, про журавлей, про церкви наши, поруганные бесами... И вспугнуть-то боюсь: так добро его, сердечного, слушать, а у самой в глазах слезы, а поверху слез — Богородица в сиянии венца. Это обручальная моя икона... А Коля, будто троеперстием, так и взмахивает над столом, будто крестит свои стихотворения.
«Это было в предзимье, — пишет Александр Романов. — Когда разбитая за осень дорога на Двиницком волоку крепнет от первых морозов, и трогаются наконец-то автобусы в дальние места. Возможно, он пробирался в Тотьму, в свои Палестины, и вздумал попутно взглянуть и на мою деревню, отстоящую всего в пяти верстах от Двиницкого волока. Бог весть».
Бог весть...
Может, действительно пробирался тогда Рубцов в свои «Палестины», а может, просто, как пять лет назад, искал угол, куда можно приткнуться со своими стихами, выйдя из окутанного снежными вихрями зимнего поля своей сиротской судьбы...
Ведь именно тогда, в 1965 году, положение сделалось настолько отчаянным и безвыходным, что Рубцов пытается даже разыскать сестру Галину, чтобы прописаться хотя бы у нее в Череповце.
В конце 1965 года он обратился с запросом в горотдел милиции Череповца:
«Уважаемые товарищи!
Очень прошу вас сообщить мне адрес Рубцовой Галины Михайловны, г. р. 1929, которая сейчас проживает в г. Череповце. И еще очень прошу сообщить мне об этом не задерживаясь, так как мне это совершенно сейчас необходимо.
Она моя сестра.
С уважением — Рубцов Николай
Мой адрес: г. Вологда; ул. Ленина, 17, Союз писателей».
На обороте этого письма штамп Череповецкого горотдела милиции: «Рубцова Галина Михайловна, Московский пр., д. 44, кв. 62» и дата — 17 декабря 1965 года,
Но и с пропиской в Череповце ничего не получилось.
И снова мысли Рубцова возвращаются к институту.
«Заявление
Прошу восстановить меня на дневном отделении института.
Я перевелся по личному заявлению с дневного на заочное отделение сроком на один год летом 1964 г., так как хотел побыть ближе к обстановке современной деревни: это было необходимо для написания книги.
За это время я опубликовал книгу стихов о деревне «Лирика» (г. Архангельск 1965 г.) и подготовил книжку «Звезда полей», которая уже одобрена издательством «Советский писатель». А также опубликовал циклы стихов в журналах «Молодая гвардия», «Октябрь», «Юность» и др.
Но поскольку по месту жительства (с. Никольское Вологодской обл.) я испытываю большие затруднения в подготовке к занятиям и в повышении своего культурного уровня (ближайшая районная библиотека расположена за 100 км от деревни), я хотел бы завершить свое образование на дневном отделении.
Прошу в просьбе не отказать.
18/III-66 г. Н.Рубцов»
Но заявление это Рубцов так и не отправил. Протертое на сгибах, оно хранится не в литинститутском деле поэта, а в Государственном архиве Вологодской области, в Рубцовском фонде.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Трудно проследить все скитания тридцатилетнего Рубцова...
Во многих воспоминаниях можно найти сетования, что он мог, например, выйти из комнаты и, никому не сказав ни слова, уехать на вокзал и отправиться в Вологду, в деревню.
Проходит день, другой... Замечают, что Рубцова нет. Где же он? Никто не знает...
Но что должен был говорить Рубцов, если он и сам не знал, куда ему ехать, если во всей огромной стране не находилось для него места? Он и ехал куда придется — к товарищам, к полузнакомым людям. Отношения с семьей в Никольском к этому времени — увы — окончательно разладились.
Л. С. Тугарина вспоминала, что мать Генриетты Михайловны — Александра Александровна, работавшая уборщицей в сельсовете (через нее Рубцов, очевидно, и добывал свои справки), окончательно разругалась с ним, когда Рубцов отверг вынашиваемый ею план — определить зятя в председатели Никольского сельсовета.
Теперь, когда Рубцов приезжал в Николу, Александра Александровна встречала его вопросом:
— Чего ты, Колька, опять приехал? Своих-то (это говорилось про дочь и внучку) когда заберешь?
Генриетта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила с дороги баню, но ей и самой (36 рублей жалованья) жилось не легко.
«Плохо, плохо они с Гетой его держали... — рассказывала Л. С. Тугарина. — Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает...
Я скажу:
— Возьми хоть молока попей...
— Молока? Молока, — говорит, — можно.
А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».
Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина: «Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: «Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом — березы, а под окном — смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает...»[16]
Глупо было бы упрекать Генриетту Михайловну или ее мать Александру Александровну за отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий... Рубцов понимал это, но понимал по-своему:
«Я проклинаю этот божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».
Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье».
Когда за окном потемнело,
Он тихо потребовал спички
И лампу зажег неумело,
Ругая жену по привычке.
И вновь колдовал над стаканом,
Над водкой своей, с нетерпеньем...
И долго потом не смолкало
Его одинокое пенье.
За стенкой с ребенком возились,
И плач раздавался и ругань,
Но мысли его уносились
Из этого скорбного круга...
«Тот, кто встречался с ним, — пишет Станислав Куняев, — не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь: