Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен опыт, приобретенный как раз в Риге, опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни во взрослом мире:
Я в фуфаечке грязной
Шел по насыпи мола,
Вдруг тоскливо и страстно
Стала звать радиола: —
Купите фиалки!
Вот фиалки лесные!
Купите фиалки!
Они словно живые!
Как я рвался на море!
Бросил дом безрассудно
И в моряцкой конторе
Все просился на судно.
Умолял, караулил...
Но нетрезвые, с кренцем,
Моряки хохотнули
И назвали младенцем...
Каждому — о, это вечное чудо поэзии! — слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:
Кроме моря и неба,
Кроме мокрого мола,
Надо хлеба мне, хлеба!
Замолчи, радиола...
Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не идет ни в какое сравнение с датировкой событий в его анкетах...
Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и разбираемое сейчас нами стихотворение «Фиалки»:
Вот хожу я, где ругань,
Где торговля по кругу,
Где толкают друг друга
И толкают друг другу,
Рвут за каждую гайку
Русский, немец, эстонец...
О!.. Купите фуфайку.
Я отдам за червонец...
Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной...» — и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.
Разумеется, лирика — не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции в том и состоит, чтобы пробиться к реальному, четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние — грязную детдомовскую фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки...
Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился.
— Конечно, — говорили учителя, — сейчас трудно, но это только сейчас. И только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще жить хорошо, и главное — все дороги открыты перед юношами и девушками...
Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники, выросшие в семьях...
И в Риге произошло не только крушение мечты...
В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым.
Никому не нужный подросток оказался выброшенным в равнодушную толчею чужого города.
Смутные и невнятные, сохранились воспоминания, что якобы, на обратном пути из Риги, Николай Рубцов останавливался в Ленинграде и пытался поступить в художественное училище...
«После училища, после неудачи, поехал Коля в Ленинград, хотел поступить в художественное училище: рисовать он тоже умел и любил, но только акварелью, а надо было уметь масляными красками, да и с гипсом знаком не был. Делать нечего: вернулся Коля обратно в Николу».
Через несколько дней после возвращения Николая вызвал директор детдома Брагин.
— Не приняли в мореходку? — спросил он. — Нет...
— Ну, что поделаешь, Рубцов. Иди тогда в наш Тотемский лесотехнический техникум.
Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал учиться в город, в котором тридцать пять лет спустя ему поставят памятник.
Ну а урок, преподанный в Риге, забылся не сразу. Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет, анализируя образ Катерины из «Грозы» А. Островского:
«...к несчастью, человек может быть «поэтически» настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».
Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистически-мрачный тезис: «Жизнь — это суровая проза, вечная борьба» — дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. — Н. К.) для этого достаточно духа и воли...»
Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось не меньше, чем героине пьесы А. Островского...
В стихотворении «Подорожники», вспоминая Тотьму, Николай Рубцов скажет:
Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса.
Пролегла дороженька до Устюга
Через город Тотьму и леса.
«Неплохая в жизни полоса» растянулась почти на два года.
Два года жизни в прекрасном русском городе...
Как и на Великий Устюг, на Тотьму у «творцов светлого будущего» не хватило дефицитного динамита и город сохранил свою былую красу.
Правда, некий Монашенок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались...
Настоятельский корпус, братские келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.
Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров «русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка», которому все кричали:
— Давай, Николай! Давай!
И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:
Куда пошла, зелена рать?
Гремела рать, зелена рать,
Пошла я в лес, зелена рать,
Грибы ломать, зелена рать!
Это и был Николай Рубцов...
Подростки и есть подростки, и школу подросткового воспитания Николай Рубцов, выросший в детдоме, проходил легко.
Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость...
Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом.
Коля прыгал.
Было жутковато, но почти не страшно...
В этом рубцовском прыжке на головокружительной высоте, над темной бездной погруженного в мерзость запустения храма — очень много от предстоящей жизни, от Пути, который назначено пройти ему. В каком-то смысле этот прыжок — метафора всей его жизни и поэзии. И каждое его стихотворение — повторение этого прыжка...
Лети, мой отчаянный парус!
Не знаю, насколько смогу,
Чтоб даже тяжелая старость
Меня не согнула в дугу!
Но выплывут, словно из дыма,
И станут родней и больней
Стрелой пролетевшие мимо
Картины отроческих дней...
Запомнил я снег и салазки,
Метельные взрывы снегов,
Запомнил скандальные пляски
Нарядных больших мужиков.
Запомнил суслоны пшеницы,
Запомнил, как чахла заря,
И грустные, грустные птицы
Кричали в конце сентября.
И сколько друзей настоящих,
А сколько там было чудес,
Лишь помнят сосновые чащи
Да темный еловый лес!..
Но тогда Рубцов был молод, и поэтому было не страшно...
Однако таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников.
А вечером? Ночью?
Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивалась на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов...
Эта тоска хорошо была знакома и Николаю Михайловичу Рубцову...
И в последние детдомовские годы, и в техникуме Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никто из его знакомых не запомнил, чтобы он пытался тогда восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой...
Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания».
Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему «О родном уголке».
Оно сохранилось...
Поначалу — это обычный пересказ экскурсоводческих баек, удручающий примитивностью мышления и абсолютным незнанием истории... Приведем лишь несколько строк из него:
«Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!»
Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство...» — но с каждым словом все искренней и увлеченней:
«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущиеся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака...»