А поговорить хотелось о Рубцове, о том, как создавались в Николе его стихи, ну и, конечно, о взаимоотношениях с самой Генриеттой Михайловной. Этой темы я боялся больше всего...
Все-таки очень уж деликатное дело — расспрашивать женщину о семейных отношениях с не расписанным с нею мужчиной. Впрочем, опасения мои, как оказалось, были напрасными.
Когда после витиеватого вступления я все-таки спросил, почему Генриетта Михайловна, подав осенью 1968 года на Рубцова в суд на алименты, уже к весне сама прекратила это дело, — моя собеседница ничуть не смутилась.
— Почему? — переспросила она. — Что произошло? А ничего... Судья объяснила мне, что я пять рублей по алиментам получать буду... Такие у него тогда заработки были...
Разумеется, задавая вопрос, я и не рассчитывал услышать в ответ историю о романтической встрече и примирении, но и подобной простоты тоже не ожидал. Как-то не вписывалось это объяснение в мои представления о Рубцове.
И, пытаясь усвоить открывшуюся мне простодушно-беспощадную истину, я упустил инициативу в разговоре.
И, к счастью, упустил.
Потому что, не смущаемая книжными вопросами о судьбе и предназначении, Генриетта Михайловна начала просто рассказывать то, что я и шел сюда услышать.
— Да я и не хотела на алименты подавать... — говорила Генриетта Михайловна. — Мать подговорила. Ну а когда она узнала, сколько мы будем получать, тоже уже не говорила больше об алиментах.
Я торопливо записывал рассказ Генриетты Михайловны о ее жизни с Рубцовым, и в памяти все звучали и звучали слова рубцовской «Прощальной песни»:
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня.
Слышишь, ветер шумит по сараю?
Слышишь, дочка смеется во сне?
Может, ангелы с нею играют
И под небо уносятся с ней...
Не грусти! На знобящем причале
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.
Мы с тобою как разные птицы!
Что ж нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу...
У этого шедевра нет и никогда не было посвящения... И вместе с тем адресат его более очевиден, чем у любого другого рубцовского стихотворения...
Разумеется, нельзя отождествлять лирического героя с автором, но героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. В этом стихотворении поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность нищенского Никольского быта.
Читаешь стихотворение и видишь заплывшую грязью Никольскую улицу, видишь мать Генриетты Михайловны — пожилую женщину, ощущаешь ее — мать придет и уснет без улыбки — безмерную усталость.
С беспощадной и совсем не лирической точностью вписаны здесь и все перипетии романа Николая Михайловича с Генриеттой Михайловной. Целомудрие горькой правды и делает это стихотворение шедевром русской любовной лирики.
Я так и не решился спросить у Генриетты Михайловны о «Прощальной песне», связывает ли это стихотворение с собою...
Но я слушал бесхитростный рассказ о «семейной» жизни Николая Михайловича, и он очень точно соединялся с продолжающими звучать стихами...
Конечно, Николай Михайлович и Генриетта Михайловна не подходили для совместной семейной жизни.
Рубцов был жестоко точен не только в стихах.
Это ведь не Мария Корякина придумала про «женщину, у которой растет моя дочь». Это сам Рубцов так и представил Генриетту Михайловну Астафьевым.
Но ошибочно полагать, что смущала Рубцова деревенскость Генриетты Михайловны или ее неразвитость.
В «Прощальной песне» претензии лирического героя к своей подруге сформулированы гораздо более глубоко:
Ты не знаешь, как ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой, настигающий топот
Все мне слышится, точно в бреду...
Этого Генриетта Михайловна не знала, она действительно, как явствовало из ее рассказа, не слышала, не различала зловещего топота, раздающегося за спиной Рубцова. И не потому, что не хотела услышать, а потому, что не могла.
Впрочем, мистической окрашенности судьбы Рубцова не Различает Генриетта Михайловна и сейчас. И порою поражает даже, насколько искренне и честно ее непонимание. Никогда, ни раньше, ни теперь, Генриетта Михайловна и не пыталась сделать вид, что понимает, не пыталась изобразить понимание.
Подобная негибкость, разумеется, не самое приятное качество в спутнике жизни, но, с другой стороны, только так, не замечая злого настигающего топота, и можно было бы одолеть страшные и темные силы, что преследовали поэта на его жизненном пути. И тут, конечно, не Генриетта Михайловна виновата, что Рубцов все равно не мог не замечать, не слышать «чудных голосов», льющихся из лесной гущи... Да и не желал ведь Рубцов обретать спасительную глухоту.
Оставшееся до отъезда из Никольского тогда время я просидел на берегу Толшмы у развалин церкви, где некогда любил сидеть и Николай Михайлович Рубцов.
Часть церковного здания местные умельцы перестроили в пекарню.
Не знаю почему, но рядом с этими развалинами вспоминались не те стихи Рубцова, что писал он о разрушенных белых церквах, о лежащих под горой развалинах собора, а совсем другие, написанные им незадолго до смерти...
Сколько было здесь чудес,
На земле святой и древней,
Помнит только темный лес!
Он сегодня что-то дремлет...
Эти стихи, наверное, о самом сложном. О смысле творчества, о назначении поэта в Божием мире... Поскольку известно ведь:
Все умрем, Но есть резон
В том, что ты рожден поэтом,
А другой — жнецом рожден...
Все уйдем.
Но суть не в этом...
Душа Николая Михайловича Рубцова тосковала, что забыты чудеса святой и древней земли. Эту мысль снова и снова повторяет он в стихах...
А сколько там было щемящих
Всех радостей, болей, чудес,
Лишь помнят зеленые чащи
Да темный еловый лес!
Это последняя строфа стихотворения «Что вспомню я?». А начинается оно со ставшего привычным для зрелого Рубцова предощущения близкой смерти:
Все движется к темному устью,
Когда я очнусь на краю,
Наверное, с резкою грустью
Я родину вспомню свою.
В античном мире считалось, что существует особая разновидность богов, называемых гениями. Гении опекали не только семьи, но и целые города, местности, страны. Жители Рима, к примеру, скрывали имя гения своего города, чтобы жители других городов не переманили его к себе.
Естественно, что у православного человека эти наивные языческие представления могут вызвать лишь улыбку. Тем не менее некую параллель мы наблюдаем и в самом православии.
В православной традиции епархиальный архиерей «есть, как ангел для своей епархии. Ангелы посылаются за хотящих наследовати спасение, и он поставлен Духом Святым служить спасению целой епархии... через епархиального архиерея продолжается в епархии ток священнической благодати».
Один знакомый священник рассказывал мне, что после кончины митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна как будто бы и воздух изменился в епархии, служить в церкви стало как-то иначе...
Советское внецерковное, усвоенное через культуру и язык «православие», может быть, и ощущало присутствие «чудес на земле святой и древней», но увидеть их и узнать не могло, ибо помрачалось само зрение.
И, наверное, в такие минуты помрачений, действительно, ощущал себя вскормленный на хлебах, выпеченных в церквопекарне, Рубцов неким, почти апокалипсическим подобием вечернего зверя.
Я помню, как с дальнего моря
Матроса примчал грузовик,
Как в бане повесился с горя
Какой-то пропащий мужик...
Деревня... Пригород... Город...
Это не просто определения местностей, в которых протекала жизнь Рубцова, это различные состояния его души.
Перебираясь в город, он словно бы впитывал в себя энергию «Поезда»...
Быть может, если бы Рубцов был прозаиком или имел в городе семью, необузданная энергия, бушевавшая в нем, съедалась бы в постоянной работе, в житейских заботах Но — увы! — энергия Рубцова оставалась невостребованной и, замутненная, она прорывалась порою, материализуясь в фантомы пьяных выдумок.
Протрезвев, судя по воспоминаниям, Рубцов стихал, стыдился своего пьяного безобразия, становился нежен и ласков, легко просил извинения и получал его, был извиняем, отчасти по тому свойству русского характера, которое всегда позволяет сохранять надежду и мгновенно забывать о неприятностях, едва только замерцает свет надежды. По этому же свойству русского характера, раскаиваясь, Рубцов и сам прощал себя, понимая, что не согрешишь — не покаешься, догадываясь в глубине души, что и не было бы без погружения в черноту той жажды, той неутолимой тоски по небесному свету, что заполняет его стихи.
И с годами развивалось в Рубцове столь свойственное стремление русского человека все время снова и снова испытывать себя.
Это свойство проявилось еще в юности, во времена учебы в Тотемском лесотехникуме, когда, пробравшись в полуразрушенный храм, взбирался Рубцов на карниз и шел по нему на головокружительной высоте. В одном месте карниз был проломлен, и нужно было перепрыгивать через пролом. Рубцов прыгал.
Но это мальчишечьи испытания. Теперь, будучи взрослым, он испытывал не столько свою смелость и ловкость, а саму душу. И, как положено в таких случаях, все ограничения и барьеры, отчасти под воздействием алкоголя, снимались.
Незадолго до своей кончины Вадим Валерианович Кожи-нов напечатал в журнале «Проза» (аудиозапись О. Ворониной) воспоминания о встрече с Рубцовым, которые я слышал от него еще лет двад