неуязвима для вас!
Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Д. в стихотворении «Суд».
На суде, как известно, Д. твердила, что задушила Рубцова, защищая свою жизнь от посягательств злобного маньяка-изувера. Со слезами на глазах рассказывала она о зажженных спичках, которыми бросал в нее Рубцов (о том, что ни одна спичка не долетела до нее, она естественно умолчала).
— А почему спичек не нашли на полу? — спросил судья.
— Я подмела пол, когда задушила его... — ответила Д.
И снова принялась рассказывать, как Рубцов сорвал с нее одеяло и открыл балконную дверь, чтобы простудить ее...
— Вы говорили, что, защищаясь, укусили его за руку? — роясь в бумагах, спросил судья.
— Да...
— Но при осмотре трупа Рубцова никаких следов укуса не обнаружено...
Мы приводим эти кусочки судебных диалогов, потому что в полемике с этим судебным расследованием и возникло стихотворение «Суд».
Судья у Д. изображен «злобным маленьким гномиком», который тщится что-то понять и не может сделать этого в силу своей умственной ограниченности.
Внезапно строя вопросы,
как из-за угла нападал,
и глаза сворачивал к носу,
в ответах узрев криминал.
Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Д. уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно-лирично...
Я, в горе своем замыкаясь,
как в шаль, завернулась в позор.
Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно (подчеркнуто мной. — Н. К.) прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Д. (какой же, интересно, позор ощущала Д. на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться?), что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.
Все здесь — только блатная поза.
Совсем и не собирается Д. замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:
В тюрьму? О, как скучно и длинно
гудит этот весь балаган!
В тюрьму? Ну а если невинна,
как в гневе своем ураган ?!
Самооправдание полное и безоговорочное...
Ну, какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?
Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Д.
Закон суров, но это есть закон,
а я древнее всякого закона.
С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Д. свою как бы и не совсем человеческую суть:
Всем страхом своим, всей жутью,
всем мраком к тебе тянусь.
Или: «Я, рожденная в полночь...», или: «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».
Порою Д., как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:
Мои поступки так странны,
мой путь так неразумно вьется,
и дух бунтарский сатаны
во мне, как прежде, остается,
порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.
Разумеется, если бы за спиной Д. стояла другая судьба, к ее признаниям можно было бы отнестись с долей скепсиса, зачислив их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.
Но судьба Д. — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент (недаром покойный Виктор Коротаев различал в стихах Д. «медвежий рык») становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это, в общем-то, и не совсем стихи. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Д. сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
3 января 1996 года Николаю Михайловичу Рубцову исполнилось бы всего только шестьдесят лет. Не исполнилось.
19 января 1996 года был другой юбилей — четверть века со дня его смерти.
Рубцовский праздник в Вологде тогда отмечался с размахом.
Пригласили гостей и из Москвы, и из Питера, и из Мурманска... Отслужили панихиду на могиле Рубцова, открыли мемориальную доску на доме, где он жил. Вершиной праздника должно было стать открытие Мемориального музея в Никольском.
Отправились туда на трех автобусах, но в Тотьме, пока осматривали Тотемский музей, пока заезжали в Спасо-Суморинский монастырь, пока обедали, конечно, подзадержались и в Никольское приехали уже в сумерках...
И сначала показалось, что мы прямо в рубцовское стиховорение:
В этой деревне огни не погашены.
Ты мне тоску не пророчь!
Светлыми звездами нежно украшена
Тихая зимняя ночь...
и въехали... Однако послушать шум полыньи нам не дали. Была составлена официальная программа, и по программе сейчас шел осмотр музея.
С музеями Николаю Михайловичу, как и с квартирами, не везло. Идея такого музея витает уже лет двадцать, и в Никольском тоже уже дважды открывали рубцовский музей, но ничего не получилось. Нам предстояло открыть музей в третий раз.
Денег на этот раз на музей не пожалели. Сделали его в этаком абстрактно-урбанистическом стиле — обилие стеклянных объемов, увеличенные в размер стен фотографии, хитро раскрашенные потолки, эффектная подсветка...
В таком интерьере с успехом размещаются выставки промышленных товаров, но судьба поэта — увы! — не развертывалась по музейным модулям. Не хватало простоты Рубцова, задушевности...
Ну и, конечно, доконала последняя витрина...
В стеклянном параллелепипеде на невысокой площадке лежали три «Крушины» Людмилы Д. и кусок колючей проволоки. Такой вот незамысловатый, но весьма многозначительный и эмоционально нагруженный финал в экспозиции...
С эмоциональностью никакой промашки не вышло. Забегая вперед, скажу, что и во время застолья впечатления от этой витрины не угасли и между тостами за столом вспыхивали инициативы, дескать, надо бы вернуться в музей, вынести из витрины книжки Д. и... Далее мнения инициативщиков расходились. Одни предлагали выносом книг и ограничиться, другие настаивали на сожжении.
Глава местной администрации благожелательно выслушивал разговоры и тех и других, а затем терпеливо разъяснял, что нынче другое время, нынче плюрализм мнений, как известно, демократия и свобода, и если это было в жизни Рубцова, то скрывать не нужно.
Я в этой дискуссии участия не принимал, пил обманчиво-легонькую клюквенную водку и наблюдал, как напротив меня окучивает местный вологодский писатель молоденькую поклонницу Рубцова...
Самое ужасное заключалось в том, что если бы даже и вынесли книги убийцы поэта из музея, это ничего уже не меняло. Надругательство над его памятью уже совершилось... Я уже говорил, что по-настоящему значение поэзии Рубцова начало осознаваться только после его смерти. Многие лучшие его стихи были опубликованы только в семидесятые годы. Рубцов был мертв, а поэзия его продолжала расти и набирать силу. И что-то зловещее есть в стремлении Д. и иже с нею совершить второе убийство Рубцова...
Разумеется, попытки эти заведомо безрезультатны. То, что осталось нам от Рубцова, неубиваемо, бессмертно...
С рассказом о Никольском застолье я забежал вперед.
Хотя мы и приехали в Николу уже затемно, хотя и нужно было этой же ночью вернуться в Вологду, наш полководец Виктор Коротаев целеустремленно вел теряющее по пути отдельных бойцов (кое-кто сразу на выезде из Тотьмы залег в проходе автобуса и уже не вставал) войско сквозь все испытания.
Нас, приехавших в Николу на трех «Икарусах», оказалось значительно больше, чем местных жителей, и клуб оказался переполненным. В зрительный зал было не войти, и весь вечер я просидел в фойе рядом с Василием Оботуровым, автором интересной монографии о Рубцове.
Время от времени мы выходили покурить на улицу, постояли на крылечке клуба, рассматривая темное небо, украшенное ярко горящими крещенскими звездами, слушая далекий собачий лай...
Не было собак — и вдруг залаяли.
Поздно ночью — что за чудеса! —
Кто-то едет в поле за сараями,
Раздаются чьи-то голоса...
Прочитал вдруг вслух Оботуров стихотворение, которое вспоминал сейчас и я.
Стихотворение это, как и все в поэзии Рубцова, удивительное. Оно начинается словно бы в сонных сумерках подсознания человека, разбуженного ночным лаем собак...
Если вспомнить, что невидимая езда, смутные, доносящиеся из лесной чащобы или из темноты поля голоса в рубцовской поэзии не обязательно предвестники реальной встречи, а чаще всего — сигнал опасности при сближении с враждебными силами, то становится понятной закрадывающаяся при чтении этих стихов тревога. И этой подсознательной тревогой, вопреки логике непосредственного дневного переживания встречи, и объясняется столь странная при встрече с друзьями недружелюбность: