— Вы заблудились? — снова спросил охотник. — Вы откуда?
— Мы заблудились! Мы оттуда! Мы! Мы! — залепетала Евдокия, потому что другой всадник уже появился на опушке.
— Как курица! — осадила сестру Федосья.
— Не смей пугать женщин! — крикнул Михайла своему другу.
— Зачем их пугать, я их утешу! — осклабился тот.
И — ба-а-а-бах!
Пуля снесла вершину березки перед мордой коня. Конь припал на передние ноги, всадник медленно, мешком съехал через конскую голову. Перекрестился.
— Ты очумел?!
— Я шутников бестолковых не терплю, — сказал Михайла, сунул дымящийся пистолет в чехол на седле и тронул лошадь.
Через минуту он был возле перепуганных женщин.
— Куда вас проводить?
— Мы из Тараторина. От людей ушли через овраг… А там волк! — торопилась с рассказом Евдокия.
— Не укажете ли нам дорогу? — спросила Федосья Михайлу, не поднимая на него глаз: ей так явственно чудилось — погляди она ему в глаза, и душе — вечная погибель.
— Мы проводим, — сказал охотник, покосившись на своего притихшего друга.
— Да тут верст никак десять! — сказал тот с досадой. — Всякую бабу провожать — больно жирно. Сами дойдут.
— Ты же слышал — волки в лесу. — И поглядел на солнце. — По прямой здесь недалеко.
Спрыгнул с коня, взял его за повод и первым вошел в лес.
— Пропала охота! — ворчал его друг, плетясь позади. — Экий ты, Михайла, простофиля.
Михайла шел, улыбаясь. Посмотрел на Федосью:
— Вы чьи же будете?
— Как чьи?
— Село-то ваше чье?
— Ах, село! — встрепенулась Федосья и покраснела. Тараторино было ее селом.
— Мы!.. — звонко сказала Евдокия, но Федосья не дала ей договорить.
— Чего мыкаешь! Глеб Иваныч наш господин.
— Морозов?
— Морозов.
— Хороший человек. Не обижает?
— Не обижает.
— Старый балбес — вот и не обижает, — захохотал друг Михайлы. — Обидеть нечем.
И снова захохотал.
— Экий ты скотина, Иван! — изумился Михайла и внимательно посмотрел в лицо Федосьи.
Щеки Федосьи пылали, словно их бодягой натерли. Не за что было спрятать душу свою — вся на лице. Одна страсть — рядом с мужчиною чужим идти, а вторая — лицо ненамазанное. Крестьянкам мазаться недосуг. Боярыни-то с утра в белилах, румянах, сурьме, а то еще и белки глаз черным травяным отваром выкрасят. Попы тех, кто белится, ругают, но всякая имущая женщина не отважится, не набелившись, шагу из дома сделать. Неприлично. И осудят, и засмеют.
Во дворце-то с нарумяненным да с набеленным лицом очень удобно даже, за белилами и собственная бледность укроется, и вспыхнешь — не всякий глаз приметит.
Но уж коль в крестьянок вырядились, так и не намазались…
«Боже мой! — думала Федосья, шагая рядом с охотником Михайлой. — Ведь коснись он меня рукою — не рассержусь!»
И, прикрыв глаза, бесстыдно пожелала:
«Коснись!»
И он робко вдруг дотронулся до ее локотка. Показал длинную сухую сосновую иглу.
— Пристала вот!
Она посмотрела ему в глаза, и небо, с вершинами елей и сосен, качнулось, как в зыбке.
— Спасибо, — прошептала.
Он быстро глянул на нее, запнулся ногой в корягу, зарумянился, моргая черными ресничками.
— Айя-я-ай! — завопила Евдокия, и на весь лес затрещал можжевеловый куст.
В кусте, вытаращив глаза, сидел красный, гневный Иван.
— Ты чего пихаешься?!
— Он… он — лезет! — крикнула Евдокия, подбегая к Михайле и становясь ему за спину.
— Пощупать ее нельзя! Ишь, царица! — Матерясь, Иван выбрался из колючего куста. — Тебе мужик бесплатно подол задирает, а я тебе ефимок отвалю. Еще и погордиться будет чем перед бабами. Благородных кровей дворянина отведала.
— Да я! Да я! — Евдокия плакала, закрывая лицо руками.
— Иван! — Под прозрачной кожей Михайлы обозначились железные желваки.
— Ладно, — сказал Иван, отводя глаза в сторону. — Не гляди ты на меня этак! Не трону дуру! Ей же хотел лучше сделать!
По лесу прокатился тревожный шум, трещали сучья.
— Медведь? — вскинул глаза на товарища Михайла.
— Медведи тихо ходят. Люди поспешают.
Показались трое. Увидали женщин.
— Здесь они!
Первым подбежал к Морозовой Лазорев.
— Жива, госпожа? — Поглядел на охотников. — Кто это?
— Спасители наши.
— Да никак князь Михайло Никитич? — поклонился. — Спасибо! Мы уже все ни живы ни мертвы. Глеб Иванович с Борисом Ивановичем со свету бы меня согнали, коли какая беда с боярынями нашими приключилась.
Подходили все новые и новые слуги. Трубили в рога, созывая рыскающих по лесу искальщиков.
— Михайло Никитич? — переспросила Федосья Прокопьевна. — Не князя ли Одоевского старший сын?
— Князя Одоевского, — улыбнулся Михайло и глянул через плечо: бравый дворянин Иван испарился.
— Мы не забудем твоего благородства, князь, — сказала Федосья, строго глянув на Евдокию. — И за сестрицу мою спасибо.
Объявились носилки. Княгиню Урусову и боярыню Морозову усадили в носилки, понесли, словно боясь, как бы драгоценные птицы не упорхнули вдруг.
Князь Одоевский остался один.
— Эй! — крикнул он. — Иван!
Кусты затрещали, но любвеобильный дворянин не показался.
— Кто это?
— Боярыня Морозова, а которую щупал — княгиня Урусова.
— Мать честная! — Иван выскочил из куста, хватаясь за голову. — Мать честная! Пропала моя головушка.
— И пропала бы. Да большим дуракам везет. Не станет Федосья Прокопьевна дураку мстить. Захотела бы — вот на этом суку уже висел бы давно.
— Михайла, погляди за конем! — попросил вдруг Иван и опрометью кинулся обратно в кусты.
— Да ты никак медвежью болезнь подхватил! — невесело рассмеялся Одоевский.
И подумал вдруг:
«А боярыня-то, Федосья Прокопьевна, меня помоложе будет».
Полы вчера вымыли анисовой водой, и в спальне стоял бодрый дух вольного лета. Алексей Михайлович улыбнулся и уже готов был встать, чтобы тотчас найти какое-то доброе дело и сделать его с радостью, да не встал. И вздоху не дал выйти из груди, чтоб невзначай не облегчить сразу же потяжелевшее сердце.
Не всякий день и у царя хорош. Только есть ли они, хорошие дни, у человека, чьим именем и секут, и казнят, и в Сибирь спроваживают? День у царя тот хорош, если призадуматься недосуг…
Как ни тянул Алексей Михайлович с Нероновым изветом на Никона, а дальше тянуть невозможно, на сегодня собор назначен. Ох ты боже мой! Воистину, что написано пером — не вырубишь топором. Иное чернильное дело огня лютей и камня много крепче. Беда была в том, что Алексей Михайлович ни в одном слове старика Неронова, честнейшей, ангельской души христианина, не усомнился. Никон мог сказать, что на царя он и плюет, и сморкает. Мог не мог, а так вот и брякнул при всем святом соборе. Однако правда та была — малая, большая правда — сам Никон.
«И я ведь, бывает, разгорячась, попу по морде съезжу, коль службу перепутает, — подумал вдруг Алексей Михайлович и ухватился за мыслишку. — Не снимаю же я с себя за гадкое рукоприкладство голову. Не со зла ведь? Кровь кипит. Густая кровь. А у Никона она небось вдвое гуще».
Государь думал о Никоне. И тот, как святоярый столб, вставал перед его взором, накладываясь на веселую картину тысячекупольной Москвы и протекая еще выше и дальше на земли великого русского царства, и все ширясь, ширясь, озаряя неведомые темные пространства иных стран, иных народов.
Это ведь и подумать страшно — приять под руку Войско Запорожское! А Никон — глазом не моргнул. И хоть дело еще не устроилось окончательно, но в то же время и свершилось. Потому что слово сказано: принимаем вас под государскую руку. И быть многим иным великим делам, покуда будет Никон.
В это Алексей Михайлович веровал, и нельзя ему было расстаться со своим светочем.
Но что за неудобство! Предстояло решить судьбу Неронова. А Неронов-то стоял за величие и неприкосновенность царского имени! Взять сторону Никона — согласиться с тем, что патриарх вправе и плевать, и сморкать на сам царский титул. Защитить Неронова — всех недовольных попов на Никона напустить. И с протопопом Логином незадача. Перехватил патриарх! Явное дело — перехватил. А как решить все к общему удовольствию?
Нет, не хотелось царю вставать в тот день с постели. Но ведь не болен и лениться не привык.
Встал. Вспомнил, что сегодня ему исповедоваться у духовника.
Вздохнул. Свой же духовник, перед которым сердце облегчал, ныне как вериги.
Не мог царь прямо в глаза Стефану Вонифатьевичу смотреть. Никон на Стефана много недоброго уже наговорил. Советовал, не церемонясь, поменять духовника. А как так можно? Стефан Вонифатьевич все тот же, никакой вины за ним нет…
Как на пытку, шел царь на исповедь. Нечестивцем себя чувствовал, разнесчастным нечестивцем!
Протопоп, как дитя, Алексею Михайловичу обрадовался:
— Ждал я тебя! Ах, как ждал! Молился нынче всю ночь — и прояснилось. Будто нарыв в сердце прорвало. Отпусти меня, великий государь, в монастырь.
Таких счастливых глаз царь уж целый год у Стефана Вонифатьевича не видел.
— Деньги у меня, твоими милостями, скопились. Так я хочу монастырь на них для убогих выстроить. На большой не хватит, а на маленький хватит. И сам постригусь. Ты, государь, не возражай мне, сделай такую государскую милость. Для всех будет покойней. У меня ведь, чай, тоже есть глаза. Тут ведь нет виновных. У Господа Бога свой потаенный промысел, нам его ныне не понять, а противиться Богу — страшно.
Алексей Михайлович закрыл лицо руками, сел на ступенечку и заплакал, уткнувшись головою в колени Стефана Вонифатьевича.
Пожелал он в душе избавиться от духовника, и все по желанию, по тайному, исполняется.
— Нет! — сказал государь. — Нет, Стефан драгоценнейший! Будь мне по-прежнему отцом духовным. Не оставляй меня, бога ради, в столь трудный год.
И обнял старика, и плакали они, как бабы, умиляясь великодушию друг друга и облегчения ради.
— Ты боль-большой монас-стырь ставь, — говорил государь, всхлипывая. — Я тебе денег дам, сколько нужно будет. Милое, милосердное дело — монастырь для убогих. Поставишь монастырь, тогда и пострижешься в новом доме своем.