Никон — страница 36 из 74

10

Утром Аввакум пошел в Кремль повидать братьев. Люди они были здесь малые, однако при царице да при царевнах. Ведь коли хорошо попросить, коли свои, домашние, попросят, может, царь и смилостивится, отведет тучи, обступившие седую голову Неронова.

И вот незадача — ни Евфима, ни младших! Все царское семейство с попами по загородным усадьбам да по монастырям растеклось.

Шел назад призадумавшись. Вдруг крик! Патриаршие стрельцы протащили на Цареборисовский двор, где ныне хозяйничал Никон, пьяненького попа.

Сердце так и екнуло. Совсем еще недавно стыдить пьяницу, вот такого же, кинулся. Вспомнил, как жалели грешника прохожие, как ругали стрельцов. А он — протопоп — был с Никоном заодно. Он и попа-пьянчужку осудил, и жалостливых горожан.

Подумалось: «А пожалеют ли меня?»

И головой завертел, устрашась нежданной мысли. И увидел — стоит он перед Успенским собором. Не один, людей много толчется, а все равно как на духу.

Купола высоко над землей, стены гладкие, каменные. Тысячи людей под стенами этими пройдут — и ничего, двенадцать колен пройдут — и ничего! Ничего с ним не станется. На золотник не убудет.

Ужасом от стен повеяло на Аввакума. Он-то перед ними — живой, хотящий есть и пить, любящий жену, детей, о людях, об их вечном спасении пекущийся.

Маленьким себе показался. Божьей коровкой. Она ведь тоже чего-то хочет. Крылышки блестящие, в крапинку, поднимет — и летит. А куда летит?

Побрел… Ноги вынесли на Москву-реку. Тюкали топоры. Большой мост в который раз уж принялись строить.

«Построят, а самим, смотришь, и ходить по мосту не придется, — подумал о строителях Аввакум и тотчас утешился: — Другие будут ходить. Детишки наши. А они устроят что-то доброе для своих детишек… Так уж ведется промеж людей. — И на себя все это повернул: — Я-то что для будущих выстрою?»

Домой притащился разбитый. Есть не стал, молиться рука не поднялась. Лег. Что-то тяжело было. Марковна на последнем месяце, а все хлопочет, все прихорашивает гнездышко. Пеленки припасает, чепчик учит Агриппинку шить. Рожать ей, а он — мужик — изнемог. Подосадовал на себя — что, если бы мужики рожали? Глядишь, и род человеческий перевелся бы!

Задремал. Тотчас и взбодрился.

— А схожу-ка я, Марковна, в деревню к дворянину Лазореву. Когда-то я его святым маслом помазал, и полегчало ему. Он у Морозова свой человек. От слез да криков — проку мало. Горе и то перед тружеником отступает. Пойду.

— Поди! — одобрила Марковна. — Далеко ведь только.

— Я у них там переночую.

— Поди, протопоп! Порадей за Неронова — доброго человека.

Взял Аввакум кус хлеба, луковицу и пошел.

11

Полковник Лазорев был на службе. Протопопа встретила жена его, приветливая, милая Любаша. Время и беды никак ее не меняли. Была она, словно в свои восемнадцать, легка, светла и доверчива.

Послушала, что сказал ей Аввакум, и, не медля даже самой малости, приказала заложить лошадей. Сама поехала к Морозовой, а протопопа отвезли домой.

Федосья Прокопьевна на грудь Любаше кинулась. Да в слезы, в слезы! Любаша успокаивает боярыню, а у самой мысли как птицы, слетевшие разом с деревьев: то ли с Андреем что, то ли с Глебом Ивановичем? А может, с сыночком Федосьиным, с Иванушкой?

Выплакалась боярыня, улыбнулась.

И у Любаши тотчас на сердце поспокойнее стало.

— А я к тебе, боярыня великая, за милостью. — О слезах не спросила, да и пожелает ли Федосья Прокопьевна сердце открыть?

Федосья Прокопьевна еще раз отерла лицо и строгой стала.

— Слушаю тебя, голубушка.

Рассказала Любаша о Неронове.

— Не нашего ума это дело! — сказала, как ножом полоснула, не слова — сталь, но, приметив испуг в глазах Лазоревой — особый какой-то испуг, может, и не испуг, а жалость, да ведь к ней, к боярыне! — растаяла душой. Разоткровенничалась. — Ох, Любаша! Об этом деле многие уже царице говорили. Да и царю тоже… Великий патриарх не казни жаждет, но смирения. Одного смирения. Неронов патриарха при соборе, как последнего мужика, отбрехал. Царь Неронова любит, но теперь сердит на него. — И улыбнулась взгрустнувшей Любаше. — Дело-то простое. Прощенья попросить! — И опять вздохнула. — Для нас простое, для баб. Мы привычны быть во всем виновными. Неронов прощения просить не станет.

— Что же делать-то?

— А ничего. Ждать. Помолится Неронов на Кубенском озере Господу Богу, помягчает сердцем, да и Никон, думаю, свою обиду недолго будет нянчить. Вот все и образуется само собой.

Боярыня взяла прекрасное бронзовое зеркальце, погляделась.

— Старею…

Любаша так и покатилась со смеху.

— Да что же ты смеешься-то?

— А вот и смеюсь! Я тебя, великая боярыня, краше теперешней и не видывала.

Федосья Прокопьевна положила зеркало, встала, пальцами обеих рук взяла себя за талию.

— Погибла я, Любаша! Погляди, как плоть-то во мне бушует. Я сама себя не узнаю. Пошла в баню вчера… Девушки мне помогали мыться. Поглядела я на них — все красавицы. Но куда им до меня! — И слезы снова навернулись на ресницах. — Сделай милость — спаси меня!

— Боярыня, Федосья Прокопьевна! Да я жизни за тебя не пожалею!

— Слушай! — Достала с груди клочок бумаги. — Передай это! Богом тебя молю — придумай что-нибудь, исхитрись, но передай!

Любаша взяла записку.

— Передам! Не плачь ты, бога ради, Федосья Прокопьевна! Экое дело! Передам. Кому передать-то?

Федосья Прокопьевна замотала головой, выхватила записку, растерзала на мелкие кусочки, кинула в подтопок изумрудной от кафеля печи.

— Нет! Нет! Нет, Любаша! — Села на высокий стул, упала грудью на подлокотник. — Совсем я обезумела, бесстыдная.

Подняла умоляющие глаза на Любашу, та перекрестилась.

— Боярыня, я и на исповеди словом не обмолвлюсь.

— Вот тебе, возьми! — Взяла со стола серебряную чару.

— Не надо мне ничего! — Любаша побледнела, отступила.

— Господи! — вскричала Федосья Прокопьевна. — Да не плата ведь это. От чистого сердца дарю. Чтоб память обо мне была. Во всякий праздник, как винца-то или меду нальешь, так и вспомнишь меня. Не обижай, милая! Сама жизнь меня уже обидела.

И тут заплакала Любаша, кинулась на колени перед боярыней, и Федосья Прокопьевна утешала ее, гладя руками по голове, невесть от какой печали.

12

Протопопа Ивана Неронова в цепях — и на шее цепь, и на руках, и на ногах — привезли глубокой ночью в Кремль, в подземелье Цареборисовского двора.

Увещевать явился к нему архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря, земляк и старый друг Илларион.

— Иване, — говорил он, обняв упрямого старика, — ты для моего отца был первый человек, и я жил, всегда на тебя глядя. Но ведь что поделаешь! Крепко ты обидел Никона. А он ведь не белец желтоводский, не мордва вальдемановская, он — патриарх. Обругать патриарха — всю церковь православную обругать. Жуткие слова из тебя, Иване, сыпались в Крестовой палате. Как только патриарх терпел такое?

Неронов слушал, кивая поникшей головой.

— Спать я хочу, Илларион. Дай мне поспать.

— Покайся! Обещай покаяться.

Неронов вдруг глянул на архимандрита зорко, тяжело и руку поднял с двумя пальцами.

— А ты как крестишься?

Илларион перекрестился.

— Щепотью. Быстры нынешние люди. По-собачьи живете. По-собачьи.

— Это почему же по-собачьи? — вспыхнул Илларион.

— Одна гавкнет, а все тотчас и подбрехнут.

— Дурак ты, Неронов! Старый, а дурак.

— Дурак, — согласился протопоп. — А только вот с этим и помру.

Осенил себя двуперстным знамением.

— Подумай все-таки, — сказал Илларион, отворяя дверь, но задерживаясь на пороге.

— Подумаю.

Илларион снова шагнул в темницу, жарко шепнул:

— Иван! Ты же земляк мой. Не упрямься, бога ради. Бить хотят тебя. Крепко будут бить.

— А меня много раз бивали. Потерплю. Ты ступай. Тебе, я вижу, жить хорошо хочется. Тебе жить — мне страдать. А рассудит нас — Бог.

Илларион крякнул со всхлипом и выскочил за дверь.

Тотчас явились палачи.

— Пошли!

Неронов встал, поглядел на углы, ища икону. Икон в келии не было.

Его били кнутами, а раны посыпали солью. Жгучая боль и спасла от новых мук. Впал в забытье, от холодной воды не очнулся.

Неделю продержали на Цареборисовском дворе. Никон струсил, когда сказали, что Неронов плох. Лекаря прислал.

Однако обошлось.

Через неделю упрямого протопопа привели в соборную церковь. Митрополит Сильвестр снял с него скуфью и объявил:

— Ехать тебе в Спасокаменный монастырь на смирение, на черные работы.

Было это 4 августа 1653 года.

13

Аввакум, больно ударившись головой о низкую дверь, замахал на Анастасию Марковну руками:

— Ладно! Ничего! — Потирая ушибленное место, сел на лавку, скинул новые сапоги. — Расхоженные дай! Ты, Ивашка, ты! Не матери же с таким брюхом нагибаться!

— Далеко ли? — спросила Анастасия Марковна, уже собирая в узелок еду, какая под руку пришлась.

— Провожу Неронова. На Кубенское его повезут.

Переобулся, перекрестил детей, жену, взял узелок.

— Пропащая какая-то жизнь пошла.

Неронова везли в телеге. С ним трое стрельцов да возница, тоже стрелец. Аввакум шел, держась за телегу. Шел молча, взглядывая на протопопа Ивана. Тот улыбался в ответ, поднимая лицо к солнцу, щурил глаза.

Дул ветерок. Деревья вдоль дороги шевелили листьями, будто переговаривались. Земля после двух дождливых дней дышала так вольготно, будто впереди была весна.

— Толчемся, суетимся, — сказал Неронов. — А вон уж осень на дворе.

Старший из стрельцов, десятник Агишев, хотел было осадить протопопа — мол, не велено разговаривать, — но только вздохнул. Протопоп говорил правду. Хоть и хорош день, а все август, воздух как полосатый, то теплом поманит, то холодком пугнет.

Позади стрелецкой повозки бодро шла лошадка, нанятая протопопами. Вместе с Аввакумом провожать Неронова отправился и костромской протопоп Данила. Данила был тучен, а ногами слаб. Он ехал в телеге.