Утром Аввакум пошел в Кремль повидать братьев. Люди они были здесь малые, однако при царице да при царевнах. Ведь коли хорошо попросить, коли свои, домашние, попросят, может, царь и смилостивится, отведет тучи, обступившие седую голову Неронова.
И вот незадача — ни Евфима, ни младших! Все царское семейство с попами по загородным усадьбам да по монастырям растеклось.
Шел назад призадумавшись. Вдруг крик! Патриаршие стрельцы протащили на Цареборисовский двор, где ныне хозяйничал Никон, пьяненького попа.
Сердце так и екнуло. Совсем еще недавно стыдить пьяницу, вот такого же, кинулся. Вспомнил, как жалели грешника прохожие, как ругали стрельцов. А он — протопоп — был с Никоном заодно. Он и попа-пьянчужку осудил, и жалостливых горожан.
Подумалось: «А пожалеют ли меня?»
И головой завертел, устрашась нежданной мысли. И увидел — стоит он перед Успенским собором. Не один, людей много толчется, а все равно как на духу.
Купола высоко над землей, стены гладкие, каменные. Тысячи людей под стенами этими пройдут — и ничего, двенадцать колен пройдут — и ничего! Ничего с ним не станется. На золотник не убудет.
Ужасом от стен повеяло на Аввакума. Он-то перед ними — живой, хотящий есть и пить, любящий жену, детей, о людях, об их вечном спасении пекущийся.
Маленьким себе показался. Божьей коровкой. Она ведь тоже чего-то хочет. Крылышки блестящие, в крапинку, поднимет — и летит. А куда летит?
Побрел… Ноги вынесли на Москву-реку. Тюкали топоры. Большой мост в который раз уж принялись строить.
«Построят, а самим, смотришь, и ходить по мосту не придется, — подумал о строителях Аввакум и тотчас утешился: — Другие будут ходить. Детишки наши. А они устроят что-то доброе для своих детишек… Так уж ведется промеж людей. — И на себя все это повернул: — Я-то что для будущих выстрою?»
Домой притащился разбитый. Есть не стал, молиться рука не поднялась. Лег. Что-то тяжело было. Марковна на последнем месяце, а все хлопочет, все прихорашивает гнездышко. Пеленки припасает, чепчик учит Агриппинку шить. Рожать ей, а он — мужик — изнемог. Подосадовал на себя — что, если бы мужики рожали? Глядишь, и род человеческий перевелся бы!
Задремал. Тотчас и взбодрился.
— А схожу-ка я, Марковна, в деревню к дворянину Лазореву. Когда-то я его святым маслом помазал, и полегчало ему. Он у Морозова свой человек. От слез да криков — проку мало. Горе и то перед тружеником отступает. Пойду.
— Поди! — одобрила Марковна. — Далеко ведь только.
— Я у них там переночую.
— Поди, протопоп! Порадей за Неронова — доброго человека.
Взял Аввакум кус хлеба, луковицу и пошел.
Полковник Лазорев был на службе. Протопопа встретила жена его, приветливая, милая Любаша. Время и беды никак ее не меняли. Была она, словно в свои восемнадцать, легка, светла и доверчива.
Послушала, что сказал ей Аввакум, и, не медля даже самой малости, приказала заложить лошадей. Сама поехала к Морозовой, а протопопа отвезли домой.
Федосья Прокопьевна на грудь Любаше кинулась. Да в слезы, в слезы! Любаша успокаивает боярыню, а у самой мысли как птицы, слетевшие разом с деревьев: то ли с Андреем что, то ли с Глебом Ивановичем? А может, с сыночком Федосьиным, с Иванушкой?
Выплакалась боярыня, улыбнулась.
И у Любаши тотчас на сердце поспокойнее стало.
— А я к тебе, боярыня великая, за милостью. — О слезах не спросила, да и пожелает ли Федосья Прокопьевна сердце открыть?
Федосья Прокопьевна еще раз отерла лицо и строгой стала.
— Слушаю тебя, голубушка.
Рассказала Любаша о Неронове.
— Не нашего ума это дело! — сказала, как ножом полоснула, не слова — сталь, но, приметив испуг в глазах Лазоревой — особый какой-то испуг, может, и не испуг, а жалость, да ведь к ней, к боярыне! — растаяла душой. Разоткровенничалась. — Ох, Любаша! Об этом деле многие уже царице говорили. Да и царю тоже… Великий патриарх не казни жаждет, но смирения. Одного смирения. Неронов патриарха при соборе, как последнего мужика, отбрехал. Царь Неронова любит, но теперь сердит на него. — И улыбнулась взгрустнувшей Любаше. — Дело-то простое. Прощенья попросить! — И опять вздохнула. — Для нас простое, для баб. Мы привычны быть во всем виновными. Неронов прощения просить не станет.
— Что же делать-то?
— А ничего. Ждать. Помолится Неронов на Кубенском озере Господу Богу, помягчает сердцем, да и Никон, думаю, свою обиду недолго будет нянчить. Вот все и образуется само собой.
Боярыня взяла прекрасное бронзовое зеркальце, погляделась.
— Старею…
Любаша так и покатилась со смеху.
— Да что же ты смеешься-то?
— А вот и смеюсь! Я тебя, великая боярыня, краше теперешней и не видывала.
Федосья Прокопьевна положила зеркало, встала, пальцами обеих рук взяла себя за талию.
— Погибла я, Любаша! Погляди, как плоть-то во мне бушует. Я сама себя не узнаю. Пошла в баню вчера… Девушки мне помогали мыться. Поглядела я на них — все красавицы. Но куда им до меня! — И слезы снова навернулись на ресницах. — Сделай милость — спаси меня!
— Боярыня, Федосья Прокопьевна! Да я жизни за тебя не пожалею!
— Слушай! — Достала с груди клочок бумаги. — Передай это! Богом тебя молю — придумай что-нибудь, исхитрись, но передай!
Любаша взяла записку.
— Передам! Не плачь ты, бога ради, Федосья Прокопьевна! Экое дело! Передам. Кому передать-то?
Федосья Прокопьевна замотала головой, выхватила записку, растерзала на мелкие кусочки, кинула в подтопок изумрудной от кафеля печи.
— Нет! Нет! Нет, Любаша! — Села на высокий стул, упала грудью на подлокотник. — Совсем я обезумела, бесстыдная.
Подняла умоляющие глаза на Любашу, та перекрестилась.
— Боярыня, я и на исповеди словом не обмолвлюсь.
— Вот тебе, возьми! — Взяла со стола серебряную чару.
— Не надо мне ничего! — Любаша побледнела, отступила.
— Господи! — вскричала Федосья Прокопьевна. — Да не плата ведь это. От чистого сердца дарю. Чтоб память обо мне была. Во всякий праздник, как винца-то или меду нальешь, так и вспомнишь меня. Не обижай, милая! Сама жизнь меня уже обидела.
И тут заплакала Любаша, кинулась на колени перед боярыней, и Федосья Прокопьевна утешала ее, гладя руками по голове, невесть от какой печали.
Протопопа Ивана Неронова в цепях — и на шее цепь, и на руках, и на ногах — привезли глубокой ночью в Кремль, в подземелье Цареборисовского двора.
Увещевать явился к нему архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря, земляк и старый друг Илларион.
— Иване, — говорил он, обняв упрямого старика, — ты для моего отца был первый человек, и я жил, всегда на тебя глядя. Но ведь что поделаешь! Крепко ты обидел Никона. А он ведь не белец желтоводский, не мордва вальдемановская, он — патриарх. Обругать патриарха — всю церковь православную обругать. Жуткие слова из тебя, Иване, сыпались в Крестовой палате. Как только патриарх терпел такое?
Неронов слушал, кивая поникшей головой.
— Спать я хочу, Илларион. Дай мне поспать.
— Покайся! Обещай покаяться.
Неронов вдруг глянул на архимандрита зорко, тяжело и руку поднял с двумя пальцами.
— А ты как крестишься?
Илларион перекрестился.
— Щепотью. Быстры нынешние люди. По-собачьи живете. По-собачьи.
— Это почему же по-собачьи? — вспыхнул Илларион.
— Одна гавкнет, а все тотчас и подбрехнут.
— Дурак ты, Неронов! Старый, а дурак.
— Дурак, — согласился протопоп. — А только вот с этим и помру.
Осенил себя двуперстным знамением.
— Подумай все-таки, — сказал Илларион, отворяя дверь, но задерживаясь на пороге.
— Подумаю.
Илларион снова шагнул в темницу, жарко шепнул:
— Иван! Ты же земляк мой. Не упрямься, бога ради. Бить хотят тебя. Крепко будут бить.
— А меня много раз бивали. Потерплю. Ты ступай. Тебе, я вижу, жить хорошо хочется. Тебе жить — мне страдать. А рассудит нас — Бог.
Илларион крякнул со всхлипом и выскочил за дверь.
Тотчас явились палачи.
— Пошли!
Неронов встал, поглядел на углы, ища икону. Икон в келии не было.
Его били кнутами, а раны посыпали солью. Жгучая боль и спасла от новых мук. Впал в забытье, от холодной воды не очнулся.
Неделю продержали на Цареборисовском дворе. Никон струсил, когда сказали, что Неронов плох. Лекаря прислал.
Однако обошлось.
Через неделю упрямого протопопа привели в соборную церковь. Митрополит Сильвестр снял с него скуфью и объявил:
— Ехать тебе в Спасокаменный монастырь на смирение, на черные работы.
Было это 4 августа 1653 года.
Аввакум, больно ударившись головой о низкую дверь, замахал на Анастасию Марковну руками:
— Ладно! Ничего! — Потирая ушибленное место, сел на лавку, скинул новые сапоги. — Расхоженные дай! Ты, Ивашка, ты! Не матери же с таким брюхом нагибаться!
— Далеко ли? — спросила Анастасия Марковна, уже собирая в узелок еду, какая под руку пришлась.
— Провожу Неронова. На Кубенское его повезут.
Переобулся, перекрестил детей, жену, взял узелок.
— Пропащая какая-то жизнь пошла.
Неронова везли в телеге. С ним трое стрельцов да возница, тоже стрелец. Аввакум шел, держась за телегу. Шел молча, взглядывая на протопопа Ивана. Тот улыбался в ответ, поднимая лицо к солнцу, щурил глаза.
Дул ветерок. Деревья вдоль дороги шевелили листьями, будто переговаривались. Земля после двух дождливых дней дышала так вольготно, будто впереди была весна.
— Толчемся, суетимся, — сказал Неронов. — А вон уж осень на дворе.
Старший из стрельцов, десятник Агишев, хотел было осадить протопопа — мол, не велено разговаривать, — но только вздохнул. Протопоп говорил правду. Хоть и хорош день, а все август, воздух как полосатый, то теплом поманит, то холодком пугнет.
Позади стрелецкой повозки бодро шла лошадка, нанятая протопопами. Вместе с Аввакумом провожать Неронова отправился и костромской протопоп Данила. Данила был тучен, а ногами слаб. Он ехал в телеге.