Никон, довольный столь бурным изъявлением монашьей радости, поднял старика с пола, благословил, облобызал, а потом только уж и обратил свои взоры на лики святых, писанные рукою благонамеренного Сафония. Да и обмер!
Все тут было латинянское. Всё — блуд и срам!
— Да ты — еретик! — просипел Никон: горло перехватило.
— Воротник? Где-е? — приставляя ладонь к уху, прокричал Сафоний. — Не-ет! Это не воротник.
Патриарх подошел к огромной, на треть стены, иконе «Вседержителя». Бог был изображен грозным старцем. Волосы вздыблены, рыжая борода как солнце, рука на книге судеб мужская, мясистая. Глаза старец скосил яростно. В самом сидении его было что-то неспокойное, мятущееся. У ног черепахою — праведник! Поглядел Никон — «Боже ты мой! Праведник — сам Сафоний».
Поворотился к другой стене, а там «Адам и Ева».
На лбу Никона пот выступил.
Груди у Евы большие, белые, соски розовые, нежные. Ноги голые и живот, да и все, все! И лишь на самое страшное для глаз монаха место волосы золотые ручейком сбегают.
— Да тебя в сруб! — топнул ногой Никон, вперяясь глазами в Еву.
Монах опять не расслышал угрозы и, подойдя к Еве, погладил белое ее плечо.
— Как живая! Погляжу иной раз, а она будто улыбается… Эх, в молодости бы так писать… Сам-то до умного не додумался. А тут парсуну привезли. Поглядел — и заплакал. Пропала жизнь. Но от обиды и сила вдруг взыграла. Взял доску и давай писать. Что бы ты думал?! За две ночи — все готово! Свечей, правду сказать, уйму сжег.
— Скажи ему! — Никон подтолкнул Арсена Грека.
— Эта икона — латинского письма! — крикнул Арсен Грек на ухо Сафонию.
— Почему латинского? — покачал головой старец. — Красивая икона. Зело! Зело! Я, глядя, плачу… Бог сподобил чудо совершить.
— Дьявол! Дьявол тебя в когти схватил! — заорал Никон старику. — Это же голая баба!
— Где у тебя глаза? — изумился Сафоний. — Тебе-то, патриарху, не пристало дурнем быть. Оттого и голая, что Ева.
— Какая же это Ева! — клокотал яростью, брызгал слюной Никон. — Это баба! Баба! Такая же, как из бань в снег сигают.
— Баба она, конечно, баба, — согласился Сафоний. — Адам — мужик, а Ева, — он развел руками, — баба. Так бог устроил.
— Адама и Еву писать не запрещено! — кричал Арсен Грек знаменщику на ухо. — Но запрещено писать с латинских икон.
— Кто же мог запретить?! — удивился Сафоний, тыча рукою в Еву. — Бог нас такими создал. Бог! Запретить Богово нельзя. Кто запретил, тот дурак. А может, и хуже, чем дурак.
Сафоний отошел от Евы, никак, видно, ей не нарадуясь.
— Зело! Зело!
Никон схватил его за плечи, встряхнул.
— Тотчас, при мне, соскреби и замажь, ибо сие есть богохульство.
— В уме ли ты, называющий себя патриархом?
И увидал в лице стоящего перед ним человека голую, как кость, — власть. Отшатнулся, щурясь, посмотрел на Никонову свиту.
— Экая волчья свора. А ты — первый среди них волк! — Ткнул Никону в грудь пальцем.
— В сруб его! — Губы Никона были белы, но сам он был красен, и кулаки у него дрожали. — В сруб!
Сорвался с места, ударом кулака сшиб Сафония на пол, с размаху, так, что хрустнуло, наступил ему ногой на грудь — так лягушек давят.
— Огнем окрестить! И все это! Огнем!
Когда Арсен Грек догадался взять Никона под руку, чтобы увести на воздух, рука патриарха была мокрая.
Келейник Тарах натерпелся от патриарха, на ночь глядя. Все ему не так, не этак.
Потребовал воды для ног — горяча. Разбавил — холодна. Принес ту же самую — опять горяча.
Никон сам видел, что противничает напрасно. Вконец осердясь на весь белый свет, лег спать, но сон не шел, молитва на ум не шла, и ночь никак не кончалась.
Под утро он провалился в тяжелый, зыбкий сон и тотчас услышал неотвязный, наглый стук.
— Как смел?! — рявкнул на Тараха.
— Помилуй, святейший. От князя Пронского к тебе.
— Подождут до утра.
— Да ведь утро.
— Все равно подождут.
Но из-за двери сказали громко и властно:
— Нельзя ждать, святейший!
В комнату быстро вошел полковник Лазорев.
— В Москве чума.
Никон шел служить в Благовещенскую церковь. Лицо его было закрыто черным платком, пропитанным розовым маслом и окропленным святой водой.
Что-то было не так на соборной площади, что-то было тут странное. Но Никон оставался спокоен. Он чувствовал в себе это властное холодное спокойствие. Ничто его не пугало.
Перед Успенским собором он остановился, поклонясь надвратной иконе Богоматери, да и прозрел.
Пусто на площади. А тишина как в полночь.
При солнце полночная тишина. И пусто. На всей площади они вдвоем с келейником Тарахом.
«Колокола-то звонили, что ли?» — стал вспоминать Никон и не вспомнил.
И в храме пусто. Священство да князь Иван Васильевич Хилков.
Под благословение князь подошел как-то боком. Благословясь, сказал:
— Уже в трех местах ожгла. Князь Михайло Петрович Пронский велит в приказах окна кирпичом закладывать.
Никон тотчас поворотился к Тараху:
— Ступай на Патриарший двор. Пусть и у нас окна закладывают. В монастыри — никого не пускать.
Никон облачился. Начал службу, зная, что за запоною царица с царевнами.
Служба шла, а божественные слова пролетали, не задевая ни совести, ни ума. На одном из выходов остановился перед Богоматерью, поглядел и понял: простит, все простит. Посмотрел на Спаса, в ярые глаза его, в черные зрачки, и отвел взгляд. Сердце загорелось нетерпением: нельзя времени терять! Моровую язву по воздуху носит, а воздух не лужа, не обойдешь.
Зайдя в алтарь, сказал священнику:
— Главенствуй!
Разоблачился, прошел за запону к царице. Она смотрела на него с надеждой.
— Ехать надо, — сказал он ей тихо. — Тотчас закладывать лошадей и ехать.
Полковник Лазорев с тремя сотнями драгун рысью прошел Москворецкими воротами и, оставляя стражу на каждом перекрестке, пересек Царицын луг и через Хамовники выехал к Калужским воротам, запретив здесь движение всем без разбору.
Вскоре по этому пути промчали наглухо затворенные кареты, охранявшиеся спереди, с боков, сзади. Промчали так, словно кто гнался за ними, но сразу же за московской стеной сей скорый поезд перешел на движение медленное, опасливое, со многими остановками.
Направлялись в Троице-Сергиеву лавру, но уже на первый стан, устроенный на закрытой деревьями поляне, пришло известие — дорогу перебежала чума.
Не мешкая, снялись с места.
— Куда? — спросила Никона царица, не отпуская со своих рук младенца Алексея.
— За леса, к хорошей чистой реке! Там и переждем заразу, — твердо ответил Никон.
Царица успокоилась. Хорошо, когда есть человек, который знает, где спасение.
Драгуны Лазорева и он с ними ловили разбежавшихся из тюрем сидельцев. Двое охранников умерли, и сначала разбежались сторожа, а потом, выломав двери, горемыки сидельцы.
— Не дураки они в городе смерть ждать, — решил Лазорев и выехал с отрядом за город, ожидая беглецов не столько на дорогах, сколь на малых тропинках.
И верно, чуть ли не сорок татей выловил, и ушло, правда, столько же.
Не все, видно, за городские стены стремились. В одну из ночей ограбили двор купца Ковригина.
Утром Лазорев поехал к Ковригину, чтоб учинить допрос, а слободские люди вокруг двора засеку ставят — чума.
Купец Ковригин на крышу залез, плачет, грозится, притащил мешок с деньгами, пересыпает из мешка в меру и обратно.
— Выпустите! Не дайте помереть! В монахи постригусь!
Клянет всех нещадно: Пронского, Хилкова, а больше всего патриарха.
— Антихрист проклятый! Колол глаза святым иконам Никон, а наказание от Бога нам, страдальцам. Изловите Никона! Всем вам погибель будет, коли не прибьете дьявола.
Чумному рта не зажмешь, ничего ему уже не страшно.
Лазорев велел зевак разогнать. Дивное дело! От чумы все по щелям разбрелись, как тараканы, а на чумную дикую речь — вот они.
Чумные речи, как сама чума, — заразны. Стали людишки в толпы сбиваться, юродивые на папертях заголосили. И все в одно слово:
— Пусты наши церквы, Бог покинул нас, сирот! Сатане головой выдал!
Лазорев во всех шумных местах был со своими драгунами, никого, впрочем, не трогая и ни во что не вмешиваясь. На ночь глядя, вернулся ко двору Ковригина. Тревожил его купец-сумасброд.
Летнему дню конца нет. Лазорев за день задеревенел в седле, однако ж и ночь покоя не сулила.
Поменял возле ковригинского двора караулы. Солдаты все крепкие, десятник — человек расторопный и не дурак.
— Поеду спать, — решил Лазорев. — Любаша небось извелась, ожидая.
Тут и звездочка на небо вспрыгнула. Словно в свете-то белом и тишь, и благодать.
И только Андрей поводом шевельнул, чтоб домой ехать, на заборе появилась баба, сиганула наземь и кинулась бежать.
— Пали! — крикнул Лазорев драгуну с карабином.
Тот растерянно повернулся к полковнику:
— Как же это?.. В бабу?!
— В чуму!
Лазорев спрыгнул с седла, выхватил у драгуна карабин, навел, прицелился — убил. Грохот выстрела сорвал с гнезд галок. Завизжали, заклубились в небе. И тут еще трижды пальнули. С другой стороны двора. Лазорев на коня, помчался вокруг зачумленного двора.
— Убежал! — крикнул ему драгун. — Трое было! Двое вон они, не шевелятся, а третий в проулок ушел.
— Догнать! — приказал Лазорев. — Один останется, двое — в погоню.
И сам, вытащив из-за пояса пистолет, поскакал в проулок.
Пришла вдруг дурная мысль: а что, если чумной в его двор забежит, ведь тогда и домой к себе не войдешь.
Детишек представил, Любашу. На лбу испарина выступила.
— Господи! Упаси нас, Господи!
Полковника Андрея Лазорева не взяли в смоленский поход ради слабого здоровья, а еще потому, что человек он надежный. Верный, умный человек. И хоть Лазорев приходил жаловаться на судьбу своему благодетелю Борису Ивановичу Морозову, тот сказал ему честно: