Никон — страница 64 из 74

Полежавши, встал. Осмотрел печь. Не все камни стояли прочно. Трещины в кладке, над каменкой как раз. Пошел было кликнуть Настену, чтоб несла ведро, воду, глину… Да и прикусил язык.

Настена сама, будто почуяла, что нужна, вышла в огород, сложа ладони у рта, крикнула:

— Папаня!

— Ну чего?! — откликнулся Малах. — Соскучилась?

— Па-па-ни-чок! — радостно взвизгнула Настена. — Живый!

— Ишь, рот раззявила! — рассердился Малах. — Мор ветром носит! Сиди в избе, коли жить хочешь. Прочь!

И сам на себя обиделся:

«Дочь с лаской, а он как бык! А слова-то от тебя, может, последние слышала. Хорошо напутствие — «прочь!» Скотина и та нежнее друг к другу».

В сильной тоске лег Малах на пол и стал вспоминать грубую жизнь свою. Все делалось с руганью, с битьем! Потому что тяжело ведь! Мужик и мураш одного племени.

Попробовал представить всю свою работу, собрать ее в одно — велика ли копешка? Не получилось. Пахал, сеял, косил, жал, рубил, метал, тянул, забивал, резал, мазал, клал… А еще ведь строил, искал, возил, собирал… Нет, все это в одно не соберешь. Как дождь, ушло в землю. А из земли — трава.

И вспомнилось вдруг: косит он, трава яхонтами, над ним — над самой головой — жаворонок. И кто кого? У Малаха руки занемеют, в спине немота, а жаворонок — поет. Как привязанный к небу! Но и у него силенки тоже не покупные, с верхов-то, из-под облак-то, потянет его к земле, и песня — тыр-пыр. Да и спохватится — мужик знай себе косит. Тут жаворонок зазвенит на весь луг и, как со дна реки, — толчками: вверх, вверх! И голосок-то уже у него не серебряный — золотой. Как и не позолотеть у солнышка под боком?

И еще вспомнилось. Экие глупости в голове сидят. О дельном о чем подумать, так нет! Вспомнилось, как впервые залез к девке за пазуху. Все одногодки уж про то бахвалились, а ему и стыдно — поотстал. Ну, случилось наконец. На Купалу. Попридержал девку за деревом, как к реке шли, да и лапой через ворот. Цапнул! И в жар кинуло. Боже ты мой! Ну, словно птенчика в гнезде поймал. Бьется тот птенчик, торкается жилками, теплый, нежный!

Чуть на колени не бухнулся перед девкой. Упаси бог — не ради прощения! Ради того тепла живого, что носила за пазухой.

Никогда в жизни не поднял Малах на жену руки. И она его любила. Чего-нибудь мастерит, шлею шьет, хомут, поднимет глаза, а она — смотрит. Дети про тот материнский погляд знали. Перед всей деревней гордились: папаня маманю ни разу не побил. Мужики-то сперва всё похохатывали над чудным Малахом, а потом признали верх над собой, его ум признали.

…Ночью Малах смотрел на звезды. Ох и падали! Не зря говорят, у каждой души — своя звезда. Пала звезда — значит, и человек угас.

Грешным делом, искал Малах среди дружно мерцающего скопища ту, что ему была определена. Да ведь как пшена в мешке. Одни горят ясно, чинно, не вздрогнут, другие ж так и этак себя выказывают: и синим, и красным. О чем волнуются — Богу понятно, а человеку — нет!

Спал Малах недолго. Петухи разбудили. Орали, как на пожар. Заря и впрямь разгоралась на полнеба. Малах в щелку глядел. Цветок ему на глаза попался — петров кнут.

Этот всю красоту свою, всю синеву для солнца бережет, на ночь сворачивается. Глядел Малах, как медленно, недоверчиво разжимал петров кнут лепестки-ресницы, но солнце взошло, и все свои синющие глаза так и вытаращил.

— Живу, — сказал себе Малах, виновато улыбаясь в сторону сгоревших банек.

И так захотелось жить! Не лучше, не хуже — по-прежнему. Таскать, носить, пахать, косить…

— О господи! — Аж в груди всхлипнуло.

Хотел молитву прочитать — побоялся. Что, если… жизнью-то правит другой? Недаром ведь угодников Господь любит к себе призывать!.. Вдвойне страшно стало… От Господа Малах отступить не смел, а о даровании жизни просить не смел еще более того.

Прошло с полнедели.

И тут в огород заявились Настена и Емеля.

— Папаня! — басом гаркнул Емеля.

— Какой я тебе папаня? — откликнулся Малах.

Емеля и Настена бухнулись вдруг на колени.

— Прости! — взрычал Емеля, мотая лохматой, как у быка, головищей.

— Это что же? — спросил Малах, приоткрывая дверь баньки.

— Согрешили мы! — пискнула, и очень даже весело, Настена.

— Благословил бы ты нас! — сказал Емеля.

— Да я тебя, сукин сын! — заорал Малах, но тотчас и смолк.

— Это я виновата! — храбро пискнула Настена. — Помереть, греха не изведав, боялась.

— Сначала к попу ходят, а потом уж и грешат! — сказал Малах и чуть было не рассмеялся.

— Попы-то все… того, — помолчав, откликнулся Емеля.

— Ладно! — сказал Малах. — Благословлю вас! Встаньте.

Настена и Емеля поднялись.

«А парочка неплохая, — подумал Малах. — Да и работник неплох! Молодец Настена!»

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Аминь! — сказал Малах. — Будьте, детки, счастливы. Об одном прошу: поберегитесь. Недельку-другую еще посидеть по избам надо… А теперь, Настена, слушай. Еда у меня кончилась. Принеси и поставь в огороде еды и горшок щей не забудь. Без щей кишка кишке песни поет. И еще поставьте глины, в катухе припасена, да лохань воды. В печи хоть щели замажу… А там как Бог даст. Ступайте, детки, с Богом! Коли мор минет, обвенчайтесь, чтоб честь по чести.

— Кланяйся! — шепнула Настена Емеле.

Тот согнулся, бубня, как в бочку:

— Благодарствуем, папаня!

— Папаня и есть, — согласился Малах и покрутил головой. — Вон как все у жизни. Потому-то и зовется не так и не этак, а зовется — жизнь.

2

К царевнам и к царице все еще приходили от царя письма с жалобами на дорожную великую непролазь, а сами-то дороги уже пообсохли, и Дворцовый полк бодро и весело шел к Смоленску.

Уже намечены были последние два стана и само место под городом, откуда Алексей Михайлович будет смотреть на подвиги своего войска. И тут — гонец. На реке Колодне Передовой полк Никиты Ивановича Одоевского сшибся с поляками: сеча идет жестокая, кому Бог победу даст — неведомо.

Государь по случаю теплой и приветливой погоды ехал в открытой карете — гонца слышали многие. Тотчас бояре из ближних окружили царя, наперебой советуя, что ему надобно предпринять.

— Дойдешь, великий государь, до стана и залегай всем полком в оборону, — предложил легкий на слово и на решение Илья Данилович Милославский, второй воевода Дворцового полка.

— Не разумнее ли отойти на прежний стан? — вопросил царя и самого себя Борис Иванович Морозов. — Может статься, что и разумнее. От прежнего стана мы всего-то верст с десять прошли.

— Меня, старика, послушайте! — Никита Иванович Романов даже шапку снял от волнения, а может, для того и снял, чтоб сединами озадачить зеленую молодость. — Государю на войне не место. Мало ли что на войне бывает. Какой-нибудь заблудший полк выскочит хоть сейчас вот из кустов, и будем мы все в плену. Отступить надо назад, в Вязьму. Если король пожалует под Смоленск, то нас ему непросто будет достать, русские грязи всегда на стороне русских!

Тут Алексей Михайлович и встал в своем возке. Гневно встал, но со словом скорым замешкался. Постоял, помолчал, сел, а уж потом только молвил:

— День нынче пригожий. Бог нас в такой день не оставит. Спасибо вам, добрые мои бояре, за разумные советы. Знаю, печетесь вы о своем государе пуще, чем о себе. А все ж давайте поступим по первому сказанному здесь слову. Илья Данилович до стану, говорил, надо дойти. Вертаться, сами знаете, не к добру. Уж не будем, пожалуй, вертаться-то?

— Верно! — раздались голоса. — Вертаться нехорошо.

— Еще как нехорошо-то!

— Вот и поехали помаленьку вперед! — обрадовался государь согласию в боярах.

Полк тронулся в путь, а возле царя уже объявились Ботвиньев и Перфильев. Было им тотчас сказано: Ботвиньеву ехать в конец полка, торопить отставших, а Перфильеву — в голову, к Артамону Матвееву. Пусть Артамон со своим стрелецким приказом наиспешно идет на реку Колодню и узнает у самого князя Одоевского, нужна ли ему какая помощь.

И, словно бы забыв о всех всполошных тревогах, Алексей Михайлович позвал к себе в карету старичка. Старичок этот, милый праведник и постник, был в старые годы у турок в плену и вместе с войском неистового падишаха Мурада ходил воевать превеликий и прекрепкий город Багдад.

— Поначалу все над падишахом смеялись, — рассказывал старичок. — Пришли под город и хоть бы раз пальнули. Велел падишах траншеи рыть, а всю вынутую землю таскать на вал. Вокруг Багдада вторую стену поставили, земляную. Персы кричали нам со стен: спасибо, мол, была у нас одна стена, а ныне две стало. Только напрасно радовались. Покопали и потаскали мы землицы вволю, до кровавых мозолей, зато потом было просто. Поставил султан Мурад пушки на земляном валу и стрелял по городу не на авось… Турки воюют, себя не жалея. Верь не верь, но чего хочу рассказать, то видел своими глазами. — Старичок даже дотронулся до глаз. — Сам, государь-царь, видел я страшное то видение, и все видели, все войско, и турецкое, и персидское. Один янычар на стену залез, а ему голову-то и срезали… Как сейчас вижу, держит он свою голову рукой за волосья, а саблей кызылбашей, персов значит, рубит справа налево да слева направо.

— Диво! — сказал царь.

— Страшно злой народ в бою, — подтвердил старичок. — В жизни люди как люди, но в бою — упаси господи!

И тут старичок очень зорко поглядел на государя. Беленький, бороденка, как белое солнышко, во все стороны, кожа на шее, как на старом сапоге, обвисла, потрескалась, а глаза — живут, играют.

— Вот скажи мне, великий царь! Был я, значит, в самых что ни на есть басурманских странах. Наслушался, как муэдзины кричат: «Алла бесмела!» Вот скажи: отчего это вера у них — ихняя, а святые-то — наши! В городе Дамаске, в самой что ни на есть мечети, покоится голова Иоанна Крестителя. Уму ведь непостижимо! Посреди мечети домишко каменный, а в нем за зеленым пологом, в зеленом гробу — усекновенная голова… И в том же самом граде, в небольшой совсем церквушке — но уж, слава богу, православной! — уверовал, прозрел, крестился сам апостол Павел… Как же это, великий государь? Святость наша, а володеют ею — они. Нехорошо!