Если причиной этого и было повреждение мозга, то на моем интеллекте оно не сказалось — хотя того, что называют «здравым смыслом», мне, пожалуй, недоставало.
Все, что я воспринимала, приходилось расшифровывать, как бы проводить через процедуру сложной проверки. Порой людям приходилось повторять мне какую-то фразу несколько раз: я воспринимала ее как-то кусками, мое сознание разбивало ее на части таким образом, что смысл получался странным, а иногда и совершенно непонятным. Как будто кто-то играл с регулятором громкости — что-то я слышала, что-то нет.
Поэтому на чужие слова я реагировала с задержкой: требовалось время, чтобы понять, что мне говорят. И чем больший стресс я испытывала, тем становилось труднее.
Если мне и удавалось уловить значение сказанного, то это значение я, как правило, применяла лишь к конкретному разговору или ситуации. Так, однажды в ходе экскурсии я выслушала серьезнейшую нотацию о том, что рисовать на стенах здания Парламента ни в коем случае нельзя, искренне согласилась никогда больше так не поступать — а через десять минут меня застигли за рисованием на стене школы. Я не могла понять, почему учителя считают, что я их не слушаю или издеваюсь над ними: ведь именно того, что мне запретили, я и в самом деле больше не делаю!
Они не понимали моего поведения, а я не понимала их. Я не презирала правила — просто не могла освоиться с огромным множеством правил для самых разных ситуаций. Деление на категории было мне знакомо, но такая сложная категоризация оказывалась не по силам.
Все, что я не могла полностью контролировать (т. е. то, что происходило по желаниям других), всегда было для меня неожиданностью, часто поражало или ставило в тупик. Зачастую я испытывала нечто похожее на просмотре фильма в 3D — когда пригибаешься в кресле, потому что кажется: то, что на экране, летит прямо на тебя. Таким кинотеатром была для меня жизнь, а единственный способ уйти состоял в том, чтобы закрыться от всего, способного меня достать, особенно от прикосновений и привязанностей. Как в 3D-кинотеатре предметы с экрана проникают в реальный мир — так и для меня картинка вдруг оживала.
Необходимость двигаться вместе с «их миром» меня пугала; в своем собственном мире я находила куда больше комфорта. В «моем мире», быть может, бывало одиноко — но по крайней мере все было предсказуемо и гарантированно.
Не думаю, что я стала такой из-за нашей домашней жизни — хотя «нормальной» она, конечно, не была. На мой взгляд, все дело в постоянно колеблющемся уровне сознания. Домашняя жизнь воздействовала на некоторые формы моего поведения, но не на поведение как таковое. Я не столько закрывалась от мира из-за насилия, сколько закрывалась от насилия как от одного из многочисленных проявлений «их мира».
Я подружилась с девочкой по имени Робин. Она пришла в эту школу недавно и друзей пока не завела. Я заходила к ней домой, в муниципальную квартиру неподалеку от школы. Мы сидели под деревом возле ее дома, которое называли «нашим деревом». Плясали и пели, словно феи-переростки, на лугу посреди муниципального владения. Ей нравилось быть частью моего мира — и, что еще важнее, она никого больше туда не приглашала.
В первый день, когда мы сидели под этим деревом и уже начало темнеть, я вдруг увидела какого-то человека: он остановился, не доходя до нас, и помахал нам рукой.
— Чего это он нам машет? — спросила я.
— Кто машет? — переспросила она.
— Вон тот старик, — объяснила я.
Она никого не видела — и спросила меня, какой он, этот старик. Я описала его рост, фигуру, лицо, одежду.
— Совсем как мой дедушка! — сказала она с удивлением.
Мы поднялись наверх, и она рассказала своей матери, что я видела. Я описала этого человека еще раз, и мать согласилась: он выглядел точь-в-точь как дедушка моей подруги. А три дня спустя ее дедушка умер.
В школе со мной тоже случались странности. Я видела сны наяву — своих знакомых ребят, делавших самые обыкновенные вещи: кто-то чистил картошку, кто-то мазал бутерброд арахисовым маслом, чтобы съесть его перед сном. Как в фильмах, передо мной эпизод за эпизодом разворачивались события, не имеющие ко мне отношения. Я стала проверять истинность этих видений: подходила к друзьям, которых там видела, и просила рассказать как можно подробнее, что они делали в тот момент, когда я смотрела «сон наяву».
Поразительно — сходилось все до мельчайших деталей! Я не могла этим управлять — видения просто приходили мне в голову; однако они меня пугали.
Моя способность к «ясновидению» заворожила мать Робин; она охотно принимала меня у себя — и постепенно дом Робин стал моим вторым домом.
В первый день, когда я осталась на чай, мать подруги была неприятно поражена.
— Господи боже, что же это ты творишь? — вскричала она, когда я запустила пятерню в пюре и принялась облизывать пальцы. — Нет уж, юная леди, в моем доме ты будешь есть вилкой и ножом! — сурово объявила она. Я взяла вилку и принялась кидать пюре в рот, как лопатой. Мать подруги отставила мою тарелку и заявила:
— Либо ты будешь есть как следует — либо не будешь есть вообще!
Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться — словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. «В свет» нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно — точь-в-точь как они.
Только одному я никак не могла научиться — правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу — и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной.
— Иди-ка сюда, я и тебя обниму! — сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них.
— Я не люблю обниматься, — ответила я.
— Значит, учись, — ответила мать моей подруги. — Хочешь жить с нами — учись делать все то же, что и моя дочь.
Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает — но от ее слов это чувство не уходило.
Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, — и в обмен получила статус «приемной дочери» вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем — даже с собственной кроватью.
Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо — я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.
Они оставляют объедки для бездомных котов
И выставляют тарелку за дверь.
Наутро тарелка всегда пуста.
Что она не доест — оставит котам,
Она ведь знает, каково жить бездомным.
За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках — и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения.
Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение — всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях.
Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже.
В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто — мой второй, переносной дом — и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина — их я с благодарностью принимала.
Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала — клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами.
Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно «исчезнуть» — и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась — и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти «как леди» — по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду — еще восемь лет.
Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано — а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное.