Никто нигде. Удивительная автобиография аутичной девочки — страница 26 из 44

– С Новым годом, Донна! – сказала я самой себе. Зажгла свечу и, глядя на нее, уснула.

Начались занятия в университете – и я очень старалась погрузиться в них и забыть обо всем остальном.

Я выбрала лингвистику и философию. Вышло это так: зашла в первую же аудиторию, спросила, что за предметы здесь читаются, хорошие ли это предметы, можно ли мне на них записаться. Еще выбрала социологию – со старой целью стать похожей на Мэри.

В университете я совершенно терялась. Здание было громадное, со множеством стен, толпами людей, гроздьями флуоресцентных ламп. Я всюду выключала эти лампы. От их света меня клонило в сон.

На философии я спала. Иногда с закрытыми глазами, иногда с открытыми. Наконец преподаватель сообщил, что я «безответственно отношусь к занятиям». Я пыталась объяснить, что не успеваю за расписанием, не понимаю инструкций в учебнике, вижу только пустые слова в том, что там написано. Декан обозвал меня «полной и беспросветной идиоткой».

А вот лингвистикой я наслаждалась. Лингвистика разбирает язык по косточкам и собирает заново. Она показывает, как можно по-разному систематизировать язык. И сплошные схемы и таблицы – здесь я себя чувствовала, как рыба в воде.

На социологии я старалась изо всех сил. Когда приходилось писать, выкладывалась полностью – и сдавала работы, состоящие из бессвязных, уклончивых, малопонятных фраз.

Меня отправили на дополнительные занятия по английскому. Проблема, однако, была в том, что выражать свои собственные мысли и мнения, выражать то, что я чувствую на самом деле, казалось мне слишком опасным. Мои тексты были уклончивыми, безличными и бессвязными, потому что таким для меня был окружающий мир.

В плане общения ничего не изменилось. Как и всегда, друзей у меня было очень немного – по крайней мере в первые два года. Кэрол было очень трудно в университете, зато Уилли оказался прирожденным студентом.

Так прошло полгода. И тут я впервые получила стипендию – за шесть месяцев сразу.

Эта задержка оказалась к лучшему: нежданно разбогатев, я купила себе старое пианино. Время, проведенное за фортепиано, я научилась не просто любить – жить ради него. Я сразу начала писать музыку. Подбирать чужую музыку мне было довольно легко; но главное, я научилась по-настоящему выражать в музыкальных произведениях свои чувства. Поначалу я писала классическую музыку. Ноты читать не умела, поэтому не могла и как следует записать то, что сочиняла. Мне приходилось просто запоминать свои произведения – обычно этого было достаточно. Со временем музыка становилась все сложнее, и мне пришлось изобрести собственный способ нотной записи – при помощи точек и черточек различной длины; над этими точками и черточками я ставила буквы и стрелочки, показывающие, повышается мелодия или понижается. Со временем я купила несколько книг по теории музыки и немного выучила стандартную нотную грамоту, хотя по-прежнему полагалась в основном на собственную систему.

Благодаря музыке я все лучше и лучше знакомилась со своим истинным «я» и училась выражать его. Моя музыка рассказывала о том, что я любила: о ветре и дожде, о свободе и надежде, о счастье простоты и победе над хаосом. Однако чем ближе я подходила к самораскрытию, тем сильнее становились страхи, тем резче обозначались серьезные противоречия между моим внутренним «я» и персонажами, созданными мною, чтобы общаться с внешним миром.

Мне снова начали сниться кошмары.

Однажды я, не до конца проснувшись, встала и направилась в ванную. В коридоре из-под закрытой входной двери просачивалась полоска света. Она о чем-то мне напомнила – и я повалилась на пол, теряя всякое представление о реальности вокруг себя.

Как и в тот день, когда я сбежала с работы в больницу, я снова перестала понимать, где я и почему. Меня охватил ужас. Я стояла на четвереньках и хныкала, как маленькая, глядя на свои руки на кафельном полу, чувствуя его холод и жесткость.

Казалось, я не могу дышать. Я боялась чего-то неизвестного, затаившегося где-то здесь, в этой же комнате. Я хныкала в ужасе, потерянная и беспомощная. Сжалась в комок, дрожа от страха, и качалась, как младенец. Пыталась что-то сказать, но не помнила как. И просто плакала, пока не уснула.

Это меня встревожило. Два года я ходила на психотерапию – а теперь вдруг обнаруживаю, что я по-прежнему уязвима перед призрачными останками самой себя, что давно похоронены, но не желают умирать!

Я позвонила Мэри. Сказала, что, очевидно, что-то у меня осталось непроговоренным и не разрешенным. Я чувствовала, что это «что-то» таится в моем прошлом – и настало время вытащить его на поверхность.

Я поехала к дому матери, залезла внутрь через открытое окно прачечной. Села посреди большого пустого дома – и казалось, что призраки прошлого, преследовавшие меня в неисчислимых кошмарах, сидят со мной за одним столом.

Отворилась дверь. Послышались голоса. Они вошли, сели за стол, нимало не удивленные моим поведением – удивленные лишь тем, что я здесь. Уилли с ненавистью уставился на мать, требуя ответов.

Я записалась к врачам, к которым меня водили ребенком. Мне нужно было узнать, что записано в моих медицинских карточках. Еще зашла в начальную школу, куда ходила когда-то, постояла у подножия узкой лестницы, ведущей в бывший кабинет психолога-консультанта – помещение на чердаке, теперь не используемое. Побывала и в первой моей средней школе, откуда исчезла, когда меня отправили в деревню. И, наконец, отправилась навестить тетушку, которая часто бывала у нас в первые годы моей жизни.

Тетя удивилась, увидев меня – я не была у нее уже шесть лет. Она всегда очень меня любила.

Я рассказала ей: я выяснила, что мое свидетельство о рождении изменено, а на вопрос: «Почему?» архивист посоветовал мне спросить у родителей. Мне казалось, начать стоит именно с этого.

Однажды кто-то рассказал мне: маленькая дочка тети подслушала разговор своих родителей о том, что я могла бы быть ее сестрой. Я вцепилась в тетю – и не собиралась отставать, пока не получу ответы.

Тетя изворачивалась, как могла; однако в агентстве по усыновлению мне подтвердили, что такое свидетельство о рождении, как у меня, выдают усыновленным детям – и я хотела знать почему.

Тетя рассказала мне о том, что стояло за постоянными угрозами матери сдать меня в детдом. Тетя и дядя думали о том, чтобы меня удочерить. Но вместо этого отец передал меня под опеку своих родителей; поскольку они жили во флигеле у нас во дворе, мне не пришлось уезжать из дома. После смерти бабушки опекунство надо мной снова полностью перешло к родителям.

Я смотрела на тетю и думала, каково было бы расти у нее в доме, вместо младшего братишки иметь сестренку… И все же свои воспоминания о маленьком Томе я не отдала бы и за целый мир!

Я загнала тетю в угол, и она рассказала мне все, что помнила о моем детстве, начиная с рождения.

Когда заходила речь о том, что со мной было не так – я не разговаривала с людьми, не терпела близости, была вечно погружена в какой-то свой недостижимый мир – она это объясняла просто: во всем виновата моя мать.

Это мнение многим подтверждалось; однако Уилли анализировал ее рассказ с точки зрения беспристрастного наблюдателя.

Трагедия, которую видела она, для меня никак не связывалась с прекрасным, сладостным, завораживающим миром чистых цветов, звуков и ощущений, в котором, словно в своем сказочном царстве, пребывала я до трех с половиной лет. Я не замечала ни раздражения от грязных подгузников, ни пренебрежения матери ко мне, ни ее жестокости – до тех пор, пока не начала замечать старания людей привлечь мое внимание.

Зачарованность пятнами в воздухе привела к тому, что собственного тела я почти не замечала – кроме моментов потрясения и отвращения, охватывавшего меня при вторжении физической близости. Даже когда бабушка держала меня на руках, мне нравилось не прижиматься к ней, а играть цепочкой у нее на шее или просовывать пальцы в дырочки ее вязаной кофты.

В физическом прикосновении для меня таилось что-то мощное и всепоглощающее. Казалось, касаясь меня, другой человек способен растворить границу между им и мною. Он может поглотить меня, смыть и утащить за собой, как приливная волна: страх прикосновения был подобен страху смерти.

Тетя много рассказывала о моем раннем детстве, но ни одно из ее воспоминаний по-настоящему меня не тронуло. Уилли тоже многое из этого помнил – но помнил отстраненно, без ощущения «я», переживающего все это. И лишь когда тетя вспомнила один случай, произошедший, когда мне было три года, – что-то щелкнуло, и эта сцена предстала в моем сознании, как наяву, во всем своем ужасе и отвратительности.

Я вернулась туда. На другом конце комнаты я видела тетю, слышала, как она молит о чем-то – и чувствовала угрозу. Все вокруг меня происходило, как в замедленной съемке – и в то же время слишком быстро, и я не успевала вовремя отреагировать.

Глазами трехлетки я смотрела на фигуру матери. Бросала молчаливые взгляды в угол, откуда доносился молящий голос. Посмотрев вниз, увидела перед собой открытую банку спагетти и вилку у себя в руках.

Я не слышала вступления – обещаний убить меня за одну-един-ственную оброненную макаронину. На меня посыпались удары – но я никогда не связывала побои с тем, что происходило за минуту до них. На меня они всегда обрушивались, словно гром с ясного неба.

Я чувствовала: в рот мне запихивают, как кляп, тряпку для мытья посуды. Я задыхаюсь, меня начинает рвать.

Умоляющий голос схлестывается со свирепым рычанием матери. Передо мной качается черно-белый витой шнур: я смотрю на него, как на змею. Шнур начинает хлестать меня по лицу. Я не могу ни говорить, ни кричать, ни вопить – не могу издать ни звука. Только смотрю на тетю – а потом падаю лицом на холодный гладкий стол. Рвота идет у меня носом; кажется, что я тону…

И снова возвращаюсь в настоящее: Уилли стоит здесь и слушает тетю – а та, рыдая, умоляет, чтобы я ни о чем больше ее не спрашивала.

В горле у меня еще стоит омерзительный вкус рвоты, вопли матери звенят в ушах. Уилли свирепо смотрит на тетю: слезы не смеют даже подступить к его глазам. Холодным, жестким, сдавленным от ярости голосом он спрашивает, почему же она ничего не сделала.