Никуда — страница 10 из 13

о, сделали что могли. Только покойников на перекличку не построишь, на первый-второй рассчитаться не прикажешь, имени не спросишь.

Я знал, что в сельсовете когда-то работала моя троюродная сестра, Аня. Именно на нее, а не на сельсовет, я надеялся. Анна Васильевна Калуго, как мне сказали, перешла на другую работу, стала заведовать почтовым отделени­ем в соседней деревне Зеленочичи. Могилки своей пра-пра она не знала, так, приблизительно только. Опросила долгожителей Горочич. Вместе с Аней мы поехали туда, как надеялись, к могилке бабушки.

Показанная нам троюродной сестрой могилка тоже была чужой. Хилые кустики умирающей акации на песчаном холмике. Израненная при корне, до сукровицы ободранная молодая еще липка у коряво битой ржавчиной ограды под забором кладбища. А у меня в памяти от первого прощального посещения бабушки сразу после похорон — царской, богатырской мощи дуб у самого креста, возле изголовья, чуть ли не в три обхвата. И не у края кладбища, около забора, а посередке, с людьми, отдыхающими под его всеохватной тенью.

Не моей бабушки была эта безымянная могилка, да простит меня ее хозя­ин или хозяйка. Но я промолчал. И выпало мне опять чудо и диво. Возле этой чужой могилы я почувствовал, что теряю себя, словно таю. Раздваиваюсь и парю над вечным покоем кладбища. Этот покой передался мне, он диктовал мне молча подчиниться воле покойников. Принять и не противиться — такова их воля. Мгновение было отпущено мне на раздумье. Это было выше моего понимания и одновременно властно. Все вроде было уже предрешено, за мной же просто наблюдали. И было в этом привычно знакомое, житейское и земное. Контролирующее не только меня, но и мои мысли, явно не успевающие за моими действиями.

Первое желание и движение — повернуться и пойти прочь. Но прежде, еще до этого, я знал, что поступлю совсем иначе, словно все же услышал пророческий голос бабушки, предсказывающий мне мое будущее: «Лицом ты пустой, исхудалый, а телом исправный. Только совсем не наш, кроткий и послушный. Кто тебя добром или обманом окрутит, тот тебя и обратает».

Бабушка определила мою судьбу и жизнь, решительно и бесповоротно изгнав меня из своей хаты, хаты отца и вообще из этого края. Случилось это, когда мне стало совсем уж невмоготу в только-только намечающейся моей жизни. Полное тоски ощущение, что меня сорвало, как ветер срывает вместе с птенцами подстрешное воробьиное гнездо, вымело, вынесло из отцовского дома. Я в нем лишний. Лишний не только в нем, но и там, куда ни посмотрю, куда ни ступлю. Я долго примерялся, где спрятаться, забросив школу, уйдя в просторы и дали шоссейных и железных дорог, разъездов, полустанков, дере­вень. Автюки, Уболоть, Горочичи. И вот, наконец, Домановичский гостинец, родные Анисовичи. Решительно вошел в дом бабушки и покойницы-матери. Бросил на лавку крашеную чернилами школьную торбочку:

— Все, баба. Буду у тебя жить. Будем жить вместе.

Бабушка как стояла посреди комнаты, так и осела на пол, на колени:

— Не прокормлю, Витечка. Не прокормлю. — Не выдох даже, а стон. Видимо, высказывала наболевшее, продуманное. И решенное. Судя по всему, примеряла до этого наше совместное житье-бытье. Видела, как мне достается.

Я окинул глазом ее комнату. В красном углу меж двух окон над столом — иконы святых, укрытые рушником. Хорошо им, тепло, чисто. Пол настелен до половины комнаты, обрывается у печи и за сундуком с бабушкиным смерт­ным. Дальше голая земля — до полатей и за их темью.

— Я буду работать, зарабатывать, — заверил я бабушку, глядя в эту темь. Сказал по-хозяйски, веря себе. Но уже и сомневаясь, глядя на маленькие-маленькие, сухонькие руки бабушки, сжатые в кулаки, как две шляпки моло­дых еще боровичков, руденькие, без налетно земляной черни, что удивитель­но мне и сегодня. У большинства женщин, старух, которых я знал, руки были темные, в бороздках глубоких морщин, даже землистые, такой же земельный след и под ногтями. Только ладони, как ласточкина грудка, светили. И я думал тогда, глядя на эти бабушкины маленькие, крепко сведенные в кулачки руки: не прокормит. Не прокормимся мы вдвоем с ней. Что она и подтвердила вновь, только более жестко:

— Не прокормлю.

Обиды не было. Удивительное на ту минуту понимание и согласие. И невысказанное: сердце в кулак или в два кулака, как у бабушки. На Азаричско-Домановичский гостинец и туда, откуда завозят в сельпо крупу, сахар, мыло и хлеб. В беспризорничество, в совсем чужие края, чужую жизнь, в которой пребываю и сегодня. Хотя не все было так однозначно и просто. Не прост был в те годы и я. Думал хотя и немного, но вперед. Не примет бабуш­ка — подамся на Аляску. До зимы доберусь. С ледоставом через Берингов пролив переберусь на полуостров. Читал — Аляска отдана Америке только на девяносто лет. Срок аренды истекал. Вот-вот туда должны приспеть наши, Советы. Придут, а я: «Здрасьте вам! Я уже тут, вас жду».

Крепко, основательно думал в десять-двенадцать лет. Жалко, что с тех пор ослабел на голову. Успокоился, притих, отупел. Никакого полета мысли. Остановили, перекрыли кислород, заступили дорогу на Аляску. Но про это в другое время и в другом месте. А тогда через неприятие: не жить мне вместе с бабушкой вдвоем. Не быть мне бабушкиным внуком. Я отвергнут ею, ее домом, и вообще отвергнут материнским, отчим краем — обрел жилищем себе необъятность белого света.

Я поначалу неосознанно, механически подчинился неведомо почему, кем и зачем ниспосланному мне. А чуть погодя уже осмысленно пошел прочь, чтобы сегодня, возвратясь, повторить все то, что проделал ранее на этом пого­сте, на кладах чужой мне Устимьи. Снова бабушка по-крестьянски милосер­дно и безжалостно изгоняла меня, и не только меня, — свое второе или даже третье колено, своего праправнука... У чужой могилки мы повторили прежний ритуал по православному христианскому обычаю. Я вернулся в себя через повторение пройденного.

Это было если не мороком, то чем-то, как говорится, очевидным и неве­роятным, что начисто отвергается здравомыслием. Будничная и неподдельная мистика. Но в тот день эта мистика только начиналась. Мне еще было сужде­но, как по Дантову кругу, ходить и ходить по ней и сквозь нее. Только прово­дником и ведущим был совсем не Вергилий. Сам я, мой сын, наша совмест­ная кровь и память. И автомобиль иностранного производства, скоростной, послушный и, похоже, с зачатками мозга, разума — с навигатором. Механи­ческое изделие, хотя и педально подчиняющееся воле человека. Красивое, глазастое, но слепое, незрячее, с сердцем, но не человека, с неукрощенностью крови, некогда и горячей, но сегодня уже остывшей и преобразованной — из жизни в свое время живых существ, которые уже безвозвратно сотлели, подземно утекли черными нефтяными реками, но своей былой памяти не лиши­лись, придав ей энергию движения.

Сидя рядом с сыном, я как бы издали наблюдаю за ним. И в этой отдален­ности породненно прирастаю к нему. Он у меня сегодня до кончиков ногтей городской, хотя и было в нем деревенское, до института и женитьбы. Гонял в ночное лошадей. Свозил с поля в колхозные скирды жито в снопах. Вместе с деревенскими мальчишками таскал из нор в реке раков и налимов. Запекал в костре картошку, ночевал на рыбалке вместе со мной в шалаше, а то и про­сто на земле, подстилая под бок лозовые ветви. А вот грибы брал, особенно маслята, бумажной салфеткой. И мне его брезгливость нравилась. Таким он и остался, несмотря на два или три года окончательного поселения в деревне. Именно поселения.

В начале нашего пути он равнодушен к попутным картинам. Для него это только пейзаж. Но вскоре примечаю, что он молча начинает ужиматься, вроде как уменьшаться на своем водительском сидении. Что-то все же цепляет его, хотя он и не отзывается на мой голос и разговор.

Без явных эмоций слушает меня, как только по-настоящему один человек слышит и слушает другого, разделяя его боль, но не размениваясь на обще­принятое пустоватое сочувствие. Крепко держась за руль, пристально всма­тривается в окружающее, словно стремится припасть к нему, вобрать его и мои слова в себя. Навсегда принять и запомнить печаль сел, одичалых изб, вековой покой и тоску кладбищ. И наше мистическое путешествие почти на тот свет обретает смысл и необходимость белого дня и меня в нем.

А чудеса, мистика между тем продолжаются. От кладбища, где похоро­нена бабушка, мы намерены ехать к кладбищу матери, сестры и отца. Дорогу я знал хорошо, изучил. Она была прямой, без поворотов и съездов. Но то ли электронный балбес-навигатор, то ли я были в мороке, когда мы съехали с шоссе и повернули. Сегодня я уверен: на то была воля и приказание моей покойной бабушки. Хотя, может, и мама почувствовала приближение к ней сына и внука, и ей нестерпимо захотелось пройтись еще раз по тем стежкам-дорожкам, проселку и гостинцу, по которым она ходила еще девочкой. Этого, видимо, втайне хотела на том свете и бабушка. Еще раз окинуть глазом прой­денное, милое и дорогое ей. Посмотреть, как стоит ее хата, как по стежкам ходят сегодня люди. Мы с сыном, ее правнуком, ходим.

Это было опять повторение — уже по воле покойников: мы ехали там, где были совсем недавно — по тому же гостинцу, большаку, по тем же проселкам. Мелькали те же отринутые Богом, человеком и погостами хаты, опустевшие обезлюдевшие деревни, над крышами и печными трубами которых ни аиста-бусла, ни ласточки. Даже комар не позванивал в жажде человеческой крови, потому что здесь ее и в помине не было. Скорбь, томление и печаль встречали нас. Скорбь, томление и печаль провожали.

И невольно пригадывалось, немо просилось, стенало и голосило: Каины, Иуды, Хамы, во что же вы превратили этот белый, белый свет?

С каждого креста и из-под креста, с каждого венка и цветка, обманно скорбно возложенного на помин, на вас смотрят, следят за вами глаза покой­ников. Никто из них никого и ничего не забудет. Мертвые не знают прощения. Они не из тех, не из прикорытников-палатников, усвоивших одно лишь «одобрямс». Они не из безъязыко онемелых— памяркоўных. Тут лежат вечники. Едино и навсегда уже правдивые и праведные. Охранители и обереги земного мира, судьи, адвокаты и прокуроры Каинам, Иудам и Хамам-оборотням. Вне­земные исполнители приговора: вас не примет земля, которую вы испоганили, опаскудили, довели до забытья и беспамятства. Не примет, как не принимает до сегодняшнего дня Ленина. Ни в короткую оттепельную пору, как острили интеллектуалы: после рождества Хрущева, ни в советскую, а потом и посткоммунистическую пору, эпоху позднего реабилитанса, когда коммунист и поручик Дантес с Мартыновым остались на посту, а вернее, стоят на атасе у вороватых новых благодетелей-демократов.