Никуда — страница 11 из 13

И опять — повторение. Ехали мы, ехали и вдруг потеряли дорогу. Не свернули, не сбились. Потеряли. Что было в принципе невозможно. К клад­бищу и могилам наша дорога всегда натоптанная и прямая. Она не зарастает, ее никогда не теряют, в смертный час не сходят, не блуждают. А мы заблуди­лись и сошли. Кладбищенская дорога к моим родным могилам из всех краев, из всех чужих далей и сторон света была впечатана, проложена навигатором моей памяти. Память не подвела, боялась греха забвения. На всю жизнь впи­тала, усвоила: мертвых людей, а тем более кровных тебе, нет. Есть только забытые. А поворотная, полевая и через лес — проселочная дорога, никогда не подводившая меня, натоптанная мной и теми, кого по ней везли, неожидан­но оборвалась, как преждевременно отмершая память. Так ее заколодило. Не сами ли покойники, вечные пахари и сеятели, поднялись с того света, пере­городили, заступили нам путь, засеяли его травой забытья, небытия. Семенем, травой наших грехов.

Поворот на кладбище всегда был сразу же за последним домом некогда большой деревни Уболоть. За мелиоративной канавой под горбатым мостком. А сейчас ни дома, ни канавы, ни горба на ней, только не знаковый ли камень, валун, ледниковый еще, серо восседающий на нем старый ворон да такой же знаковый, но другого уже, кирпичного окраса фундамент от сошедшего с него дома, канувшего неведомо куда. Ни пешего, ни конного, ни коровьего следа. Трава, трава, чертополох и чернобыльник, пыльная полынь, чахлые, степно умирающие под палящим солнцем.

Мы бросились в одну сторону, другую. Бесполезно. Дороги к кладбищу не было. Мы повернули к убогому пристанищу живых, сиротливо разбежавшихся по простору древнего поселения, устоявших изб. Я долго примерялся, в которую из них обратиться, войти. Выбрал стойкую, с резным орнаментом оконниц, налич­ников, покрашенным в голубое и зеленое забором, с пристойно утвержденной на дубовых столбах калиткой с самокованной, языкастой защелкой, бетонированной до самого порога дорожкой. Стыдливо отважился и вошел во двор.

Вот тогда и началась потустороння, почти ветхозаветная мистика и мисте­рия, по сию пору вгоняющая меня в дрожь. Из дверей дома на бренчанье защелки вышла пожилая женщина, по-домашнему, огородно одетая, в рас­топтанных резиновых опорках, раскрыленной цветной кофте, неуклюже хламидной юбке, седоватая, вскудлаченная. Обычная деревенская старушка, уже не следящая за собой по старости и одиночеству. Простецкая, но с золотым зубом, единым во рту.

Такую старуху я уже встречал. Это было в Чернобыльской зоне. В таких же одежках женщина в безлюдной деревне на подворье своего дома варила варенье из радиоактивных яблок-паданок. Варила колдовски, как черт в аду в кипящей смоле варит грешников. Но сама она была не из нечистиков, при­ставленных к огню, — из мадонн, зонных чернобыльских и послечернобыльских, а в недалеком прошлом — партизанских, атомом и войной облученных, преждевременно увядших. Атомная, современная Мадонна. Ева.

Неподалеку от той мадонны Евы находился и Адам. С криво кургузым посохом, опорой и оружием стоял под румяноплодной яблоней, оборонял, охранял от бестолково бродящих гусей полосу спело налитого уже колосом жита. Полностью библейско-пейзанская картина, невообразимая даже для гениального художника. Не дано — духу и дыхания, воображения, жути и ужаса недостанет. А они об этом и не догадывались. Жили, двигались, стре­мились оставаться и быть.

Нынешнюю золотозубую мадонну звали Валей. Валентиной, как она представилась, когда мы стали знакомиться. Когда я назвался, Валентина всплеснула руками и бросилась обнимать меня:

— Витя, Витечка! Я же тебя семьдесят лет ждала, Витечка ты мой! Семь­десят лет я тебя выглядывала!

Кое-что о чудесах и коленцах времени я уже знал. И знание это занимало и обескураживало меня. С одной стороны, наше вечное несогласие с ним, кривда и упрек ему. Оправдание им: я ни в чем не винен, такое было время, лишь принудительно разжигал печи крематория, стрелял, убивал. Не угадал нелюдь в свое время родиться, потому и промаялся подколодным гадом. С другой, что-то здесь необъяснимое, обычному неподвластное, загадочное. Да, именно время объясняет человека. Лепит, составляет, пренебрегая и мгновением, и вечностью. Тасует, словно колоду игральных карт, прошлое и будущее, играет эпохами, веками, столетиями, как ветреная старуха с косой человеками. Над неким летчиком эта сенокосная старушка уже занесла свою косу, оскалила зубы. До смерти оставалось даже не четыре шага, а миг. И этот миг вдруг затягивается. Летчик успевает сделать то, на что в обыденности понадобились долгие-долгие минуты. И остается жив.

Известный, молодой еще Ван Рипли придремал минуту-другую на взгор­ке, а прохватился седобородым стариком. Мальчик из любопытства пошел в пещеру, где, как говорили, находился час-полтора. Его чуть не месяц разыски­вали с собаками спасатели всей округи. А он самостоятельно вышел из той пещеры, где находился час-полтора. Привидением, призраком бороздит моря и океаны которое уже столетие чайный клипер «Летучий голландец». Мчится по туннелям поезд с вечными тенями застывших у окон пассажиров.

Неужели и я такая же тень из глубин прошлого века, если меня семьдесят лет кто-то здесь ожидал. Неужели и я попал в ловушку безумно игривого вре­мени? Неужели оно принялось играть и со мной, как до этого играла смерть? Не в паре ли они, и их балы да гули и меня в лапти обули. Не тот ли щенок, так жадно желавший больше полувека тому печеной картошки в смертную для матери и сестры ночь. И совсем не мама погибла в ней, а я.

Я волчком закрутился на месте, осмотрел себя со всех сторон. Начал с ног. Нет, кажется, твердо и прочно стою на незнакомом, чужом подворье. И обут не в лапти — те же, что и утром, ботинки. Посмотрел в небо. Облако, завис­шее в голубом прогале над яблонькой у забора, цедит сединой, стоит, где и стояло. И кошка, как раньше, посиживает на бетонном пороге, меланхолично покачивает укороченным обсеченным хозяевами хвостом, чтобы держалась дома. Успокаивает. И у Валентины как был один золотой зуб во рту, так и оста­ется единственным. Желтенько острым лучиком пронзает мне глаза, словно испытывает, пробует меня на вкус.

Оставалось лишь ущипнуть себя за какое-нибудь место. Я же чувствовал еще в начале дороги, что день пошел не так. Но чтобы настолько не так. Не хочешь, а вынужден верить и оглядываться. Боже, за что, почему и зачем это мне? Морок, проклятие. Приговор и наказание за мои семьдесят с гаком грешно прожитые годы — так ведь было суждено смертью сестры и мамы. Промашку дали, одумались, иначе откуда этот сегодняшний пролом времени у почти уже мертвой деревни на глазах чернобыльской Мадонны, первородной Евы. И кто я сам?

В последнее время, уже обратно развернутое, как ни удивительно, в дет­ство, мне все чаще приходят на ум старцы, нищие, которые, побираясь, шли по проселкам от деревни к деревне, от дома к дому. Седые старики, деды, иногда и слепые, с поводырями, сиротами-хлопчиками. Лапти, белого рядна портки и сорочки. На лицах покой, умиротворение и согласие — судьбоносная пропись их дорог и жизни. Через плечо перекрестом белые сумы с подаянием — гор­бушками, окрайцами, кусочками черного хлеба. На закате солнца сумы обычно набиты выпирающими ржаными краюхами милостыни.

Вот и я представлял себя сумой на плечах белоголовых старцев. И моя сума, судьба, жизнь была наполнена протянутым мне с порога сердобольными деревенскими хатами милостивым подаянием. А порой обманами, кривдами, когда я вместо куска хлеба получал камень, горькими слезами. Такую нищен­скую суму-торбу носило на плечах едва ли не все мое поколение. А я и по сию пору несу свое нищенство в кужельно ущербной торбе — суме памяти. Укоряю только себя. Не нарекаю особо ни на время, ни на свою долю. Потому что иного не дано. Хотя иногда и тоскливо, горько и обидно, когда кажется, что и не жил, а если и жил, то грешно и неправедно. Бился как рыба об лед. Душа стенала и просилась в иные времена и в иную жизнь.

Вот и добилась. Я нос к носу встретился, столкнулся с этим иным, может, и не земного происхождения камнем, вложенным в мою распахнутую душу. Встретился и ужаснулся. Потому что некто и нечто иное — это я сам. Провал во времени, белое пятно и черная дыра, подобно карликовой, в которой бес­следно исчезают планеты, созвездия и миры. Все свои семьдесят с гаком лет я блуждал в своих снах. Приспал, придумал себя. А меня настоящего, оказы­вается, все эти годы высматривали, ждали.

— Семьдесят лет я тебя ждала, — возбужденно и радостно повторила Валентина.

После затянувшейся моей оторопи, немого удивления она рассказала, что именно в доме ее матери была убита в последнюю для этой деревни военную ночь моя мама. Валентина, почти моя ровесница, года на три только старше, навсегда запомнила ту ночь, нашу семью и меня. А я не помнил ее. Вообще в ту ночь я не помнил и не видел людей. Были ли они тогда, был ли я? Я не верил себе, тому, что в ту ночь уцелел, выжил.

В растерянности и неприятии случившегося бежал из дома. Бежал по войне, заливался слезами, оскальзывался на ночной предвесенней уже мар­товской наледи. Падал, поднимался и опять бежал по озаренной взрывами военных игрищ земле. И как ни странно, догадался, что по наледи легче не бежать, а скользить, катиться. И я покатился, сначала на ногах, а потом и куба­рем, на боку. Покатился в безысходности и приговоренности, постепенно дви­жением, биением сердца возрождаясь. Свист ошалелых пуль, часто трассиру­ющих, разрывы снарядов, гребенчато ломаные вспышки пламени — война и смерть не трогали, не касались меня. Я сжился с ними. Был тварью, бредящей испеченной в каминке картошкой.

А смерть в покинутой мной хате продолжала трудиться. Сестричка сполз­ла с мертвой матери на кроваво усеянный кирпичом пол. Как мне погодя уже месяцы или годы рассказывали, в хату заглянула женщина, спасавшаяся в огородной яме. Может, и родственница Валентины. Заглянула и молча выбе­жала. На детский неутешный плач из ночного мрака вышел чужой, немецкий солдат.