Стефана Розенталя, поляка-антифашиста, это касалось непосредственно. 22 января уехал домоц, — в Бельгию — Леон Розенфельд. Стефан сменил его в роли ближайшего ассистента Бора. Лейпцигский ученик Гейзенберга, он не мог возвращаться ни в Германию, ни на родину — разве что в будущий Освенцим. Надо было, чтобы однажды ночью Дания не обернулась для него чужбиной. И для Дьердя Хевеши. — тоже. И для многих других.
Бор пустился в обход правительственных учреждений, точно они еще продолжали править Данией, чьи власти тели капитулировали, без сопротивления. Он должен был действовать: «Я не из тех, кто, днем видит сны». И он действовал.
А пока он думал о судьбе своих сотрудников, ученый мир думал о его судьбе. Уже на следующие день после вторжения — 10 апреля — утренняя почта принесла ему телеграммы от разных университетов и друзей по обе стороны океана. Ему предлагали убежища, должности, кафедры. Но решение его уже было принято: он останется — до крайней черты!
…В тот же, день, 10-го, получил телеграмму Бора Отто Фриш. Сверх благодарного чувства на его живом лице отразилось полное недоумение. Что могли означать заключительные слова: «СООБЩИТЕ КОККРОФТУ и МАУД РЭЙ КЕНТ»? Он прочитал необъяснимый текст Рудольфу Пайерлсу. Оба задумались — уже с беспокойством.
С конца минувшего лета они работали вместе в Бирмингамском университете. По законам военного времени их числили враждебными иностранцами (германское подданство!). Их не допустили к военным исследованиям, но как раз это-то и дало, им досуг для расчета примерных параметров атомной,бомбы. На британской земле именно они первыми пришли к заключению, что А — бомба возможна. Как и европейских беженцев в Америке, их подгоняла неотлучная мысль: а что уже вершится в лабораториях Германии? Они выискивали крохи информации. Непонятные слова МАУД РЭЙ КЕНТ могли быть шифровкой, рассчитанной на их понятливость.
Фриш немедленно передал текст телеграммы Джорджу Пэйджету Томсону (сыну Дж. Дж., недавнему нобелевскому лауреату за давнее экспериментальное подтверждение волнообразности электрона). Томсон-младший возглавлял только что созданный комитет по проблемам атомной бомбы, собиравшийся на первое свое заседание именно в тот день — 10 апреля 40-го года. Среди прочего предстояло выбрать кодовое название для этого комитета. И в последний момент повестка дня обогатилась новым пунктом — обсуждением таинственной телеграммы Нильса Бора.
Взрослые стали с детским азартом «состязаться в догадливости» — рассказывал Томсон.
«Стоило только поиграть буквами в словах МАУД РЭЙ КЕНТ, как они превращались в анаграмму… РАДИУМ ТЭЙКЕН — «радий забран». Это значило бы, что немцы быстро продвигаются вперед» (Рональд Кларк).
А затем кто-то сказал, что для названия комитета не найти лучшего слова, чем МАУД, по причине его очевидной бессмысленности. Все поулыбались и согласились. Томсоновский комитет, совсем как тихоокеанские тайфуны, был закодирован женским именем. (В нем и зарождался атомный тайфун!) Но только никто из членов Мауд-Комитти не подозревал, что это женское имя (Мод) принадлежало бывшей гувернантке в боровском доме и просто ее адрес выпал из текста телеграммы, искаженной датскими телеграфистами в ошеломлении первого дня оккупации.
Все прояснилось лишь через три с половиной года, когда бомбардировщик москито высадил на одном из глухих аэродромов Шотландии бежавшего из Дании Нильса Бора.
Многое за эти три с половиной года должно было дойти до крайней черты, чтобы вынудить Бора к бегству.
Поначалу в действиях немцев на датской земле было мало сходства с тем, что творили они на других захваченных территориях. И это объяснялось до крайности просто: они могли не бояться ни маленькой датской армии, ни издавна услужливого социал-демократического правительства Датского королевства, тотчас подчинившегося диктату силы. В ослеплении своего, еще не подорванного, военного могущества немцы полагали, что им нечего страшиться и самого датского народа. Они даже пообещали, что в стране все останется по-прежнему и нерушимыми пребудут датские законы. Они только забыли упомянуть, что все будет совершаться по их команде: коммунистическая партия, например, будет без промедлений запрещена, антифашистские организации разогнаны, и многое-многое другое станет иным, чем прежде…
Эта «милостивая оккупация» замкнула Данию в ее границах — выселила из большого мира. Обернулось тоской по свободе исконное чувство датчан, что вместе с морем доля бесконечности им дана в обладание. (Чувство, которым горцев одаряют горы, а степняков — степь…) Бор помнил, как давным-давно говорил об этом чувстве белокурому юнцу из Баварии — такому понятливому Вернеру Гейзенбергу. Теперь соотечественники белокурого юнца обратили в реальность горькую метафору Гамлета «Дания — это тюрьма».
Скудело все. Сначала не очень заметно.
Институт на Блегдамсвей продолжал работать, как того хотел и требовал Бор. Может, это и слишком — «требовал», но верно, что лицо его стало сумрачней и голос чуть повелительней. Вдруг делался недоверчивым взгляд. Словоохотливости поубавилось. Все оттого, что жизнь вокруг утратила открытость и наполнилась опасностями, незнакомыми прежде. Он был на непрерывном подозрении. Приходили измученные люди — просили о помощи и приюте. Он делал что мог. Но иные из просителей бывали преувеличенно плаксивы и навязчиво-любопытны. Иногда их приходу предшествовало надежное предупреждение: «Будьте осторожны!» Маргарет и ближние были в постоянной тревоге за него. А он поразительным образом не оступался. Но мрачнел.
Он продолжал работать как исследователь, вооружая примером стойкости молодых. Правда, новых идей его сознание тогда не излучало: обремененное несвободой, оно для этого не годилось. Он разрабатывал начатое в Прин-стоне с Уилером. Его занимали частные проблемы деления ядер. О них и писал он небольшие статьи. Куда они уходили? Адрес на конверте неожиданно приобрел значение.
В Англию они могли уже не дойти: вражеская страна. Мнимые доброжелатели провокационно подсказывали: отчего бы профессору Бору не печататься на страницах немецких журналов? Какой прекрасный случай продемонстрировать свою лояльность к великой Германии — великодушной покровительнице Дании!.. «Возможно, возможно, — отвечал он, как всегда, когда ему говорили очевидный вздор, — это оч-чень интересное соображение…» А потом короткое: «Милая Бетти, адрес тот же!»
Соединенные Штаты еще оставались нейтральной страной. И в заокеанском Physical Review пять раз на протяжении десяти месяцев регистрировали поступление статей за подписью Н. Бора. Но промежутки между ними все увеличивались, как если бы иссякала их капельная череда: 9 июля — 12 августа — 3 сентября — 28 ноября 40-го — 8 мая 41-го. И конец. Череда иссякла.
Скудело все…
Он вспоминал Манчестер времен первой мировой войны, когда в пустеющей лаборатории Резерфорд возвещал громадным своим голосом, что войне, черт бы ее побрал, не удастся оставить физику в дураках!
Кое-что ей все-таки удавалось. Разрушительное разбойничьей войне всегда удавалось. Запросто. Сейчас она разрушила копенгагенское содружество физиков из разных стран. В конце октября 41-го Бетти Шульц в последний раз раскрыла Книгу иностранных гостей института: явился один норвежский инженер из Осло. И конец. Эта череда тоже иссякла. Книга захлопнулась. Надолго. До лучших времен.
Может показаться секретарской оплошностью фрекен Бетти, что в эту Книгу тогда не попало имя профессора Вернера Гейзенберга: ведь и он — впервые после начала войны — приезжал в октябре 41-го. Да. Но впервые не как гость института.
…Он приехал не один. Его сопровождал, как это уже бывало и до войны, младший друг-ученик, одаренный Карл фон Вейцзеккер, чье привлечение к работам по урану предостерегающе отмечал два года назад Эйнштейн в письме к президенту. За это время Гейзенберг стал директором института в Берлин-Далеме. Прежний директор — голландец Петер Дебай — с негодованием хлопнул дверью, когда ему предложили перейти в германское подданство или выступить с восхвалением национал-социализма. Он перекочевал в Америку. Гейзенберг дверью не хлопнул. Он в нее вошел и осторожно прикрыл изнутри. Осторожно — потому что по-прежнему не любил нацистов. Однако вошел, потому что по-прежнему любил идею великой Германии. Он уже вжился в компромисс, как в надежный способ существования — без жертв и внешних потрясений. Вжился в это и молодой фон Вейцзеккер, внутренне тоже чуждый нацизма, хоть и был он преуспевающим сыном весьма высокопоставленного лица в гитлеровской иерархии. Гейзенбергу было с ним легко: их бытие шло в одном психологическом ключе — на молчаливо условленном уровне одинакового притворства. Это избавляло обоих от изнуряющего самоконтроля в террористической обстановке нацистского рейха…
Зачем поехали они тогда в Копенгаген?
Это был их собственный замысел — не поручение. Сначала они не поделились этим замыслом даже со своими ближайшими коллегами в Далеме — Виртцем, Иенсеном, Хаутермансом. Гейзенберг вспоминал, как однажды осенью 41-го они заговорили об идее поездки, подождав, пока из кабинета выйдет Иенсен и оставит их вдвоем.
«Было бы прекрасно, — сказал мне Карл Фридрих, — когда бы ты смог обсудить всю проблему в целом с Нильсом в Копенгагене. Это значило бы для меня очень много, если бы Нильс пришел, например, к убеждению, что мы тут действуем неправильно и нам следовало бы прекратить работы с ураном».
В другой раз Гейзенберг рассказал: «Мы увидели открывшийся перед нами путь в сентябре 1941 года — он вел нас к атомной бомбе» (Дэвид Ирвинг).
В сентябре! А уже в октябре — пасмурный был день — он стоял у так хорошо ему знакомого парадного входа в Карлсберг и нервно ждал, когда наконец откроется дверь. Бывало, она распахивалась тотчас. Что-то изменилось в старом Копенгагене. И Гейзенберг отлично знал, ПОЧЕМУ изменилось. Меньше всего ему хотелось явиться сюда пособником оккупантов, но он БЫЛ их пособником — по чужой воле и собственному безволию. И в его опасливой нервности сквозила двойная неуютность бытия: хотелось укрыться от недобрых глаз датчан и от леденящего любопытства возможных соглядатаев из родного гестапо. Он уже посетил Бора в институте, но то выглядело официальным визитом, а частная встреча с неблагонадежным профессором могла быть истолкована иначе… Видится, как двери отворились наконец и он вошел. Попробовал улыбнуться. Потом в обеденном зале все пробовали улыбаться — Маргарет, Нильс, мальчики, для которых совсем недавно был он «дядей Вернером»… (В нише, как прежде, белела фигура богини юности Гебы.) Он говорил, что счастлив убедиться в благополучии Боров. И действительно был этому счастлив, но не слышал, как звучали здесь его слова. Мешал ли шум в ушах от чувства неловкости или это черные сапоги соотечественников наступили ему на ухо? А иные из его слов звучали еще во сто крат кощунственней, чем «благополучие». Точно о чем-то забавном, рассказал он об эпизоде, случившемся в его берлинском доме четыре месяца назад, утром 22 июня 41-го года, когда геббельсовское радио сообщило о начале войны с Советским Союзом.