Nimbus — страница 11 из 65

— Все, все, — утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. — Вот тебе награда.

— Кланяйся, — пробасила старуха, — благодари барина. Ты такого сроду не видал.

— Скажи-ка, матушка, — обратился к ней Федор Петрович, — и давно это у него?

— А года, считай, два. Отец ево, царство небесное, — она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеймона, а затем, несколько подумав, и на «Мадонну» Ван Дейка, — кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащил и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, пожалуй. И все сильней.

— Теперь, — велел ей Гааз, — слушай внимательно. У него ущемление грыжи… кишка сдавилась, выпятилась и мертвеет, ее надо убрать. Если оставить, она все отравит, и тогда… — Он покачал головой. — Плохое дело будет. Я тебе пишу записку, — Федор Петрович сел за стол и быстро набросал письмецо Андрею Ивановичу Полю, близкому своему другу, но мало того что другу, но и лучшему, пожалуй, на сегодняшний день в Москве хирургу, — с ней пойдешь в Екатерининскую больницу… Где Сухарева башня знаешь? Ну вот. От нее мимо Странноприимного дома, по Мещанской и в переулок налево. Адрес тут есть, кто грамотный попадется — прочтет. И кому моя записочка, тоже написал. Тебе, Ванечка, не надо бояться. Тебе доктор Андрей Иванович сделает маленькую операцию, и будешь здоров. На многия лета!

Федор Петрович привлек к себе мальчика, обнял и поцеловал, отчего тот вспыхнул как маков цвет. Затем, велев им подождать, Гааз отправился в спаленку, к стоявшему там низкому, темного дуба комоду с тремя рядами ящиков, по два в каждом ряду. В правом верхнем хранились портреты папеньки и маменьки, которые со щемящим, сладостным, горьким чувством и любви и вины он иногда рассматривал перед сном. В соседнем ящике под замочком лежала довольно вместительная шкатулка с крышкой, изукрашенной перламутром и бирюзой. Ключ от ящика хранился тут же, на комоде, под бронзовым колокольчиком, каковой вместе с ковриком и иными согревающими душу мелочами Вильгельмина привезла из Мюнстерайфеля. О местопребывании ключа знали, должно быть, все, а уж Егор во всяком случае, на что родная сестрица, пока жила здесь, едва ли не повседневно указывала неразумному брату. Конечно, она была права. Федор Петрович кивал, соглашался, но как-то не находил для ключа лучшего места. Вильгельмина возмущалась, становясь при этом похожей на старую рассерженную гусыню, на взгляд Гааза, впрочем, весьма милую. «Жизнь в России отучила тебя от порядка!» — кипела сестрица и помимо неподобающего бережливому хозяину хранения ключа ставила брату на вид непочтительность Егора, лавочников, норовящих обмануть ее на каждой покупке, свойственную московитам лукавость, отвратительно вымытые полы, а главное, его, Фрица, непозволительно-легкомысленное отношение к нажитому честным трудом капиталу. «Дом! Имение! Фабрика! Где все это?!» Федор Петрович то возводил смущенный взгляд вверх, то опускал его долу, совершенно против воли отмечая при этом, что полы, быть может, и не сверкают, как в отцовской аптеке, но вымыты весьма прилично. Бронзовый колокольчик тихо звякнул. Солнце приходит в Россию раньше, и в Мюнстерайфеле еще, должно быть, не сели завтракать. Он открыл ящик, откинул крышку шкатулки и после краткого раздумья вынул из нее десять рублей ассигнациями по рублю и прибавил к ним двугривенный. Двугривенный на извозчика, десять же рублей скоро издержатся на лечение. Он еще подумал и быстро, словно таясь самого себя, извлек еще пять рублей, захлопнул шкатулку, замкнул ящик, накрыл ключ колокольчиком и поспешными шагами вышел из спальни.

— Вот, матушка, — торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, — тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! — придержал он мальчика. — Никто, кроме Бога. Ты понял?!

Они ушли — явился изможденный, хотя и не старый годами мужик Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать, тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель — облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса «Грамотен ли?» и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием «Азбука христианского благонравия».

— Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! И ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?

Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.

— А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды и сюды, а мне, значит, молчком да тишком, што ли? Не-ет…

— А Бог?! — С выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. — Бог — Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! — дрожащим голосом воскликнул Гааз. — Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну а вдруг, — даже прошептал последнее слово Федор Петрович. — Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?

— Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… — Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, — …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… — Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. — Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.

— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.

Семен Авдеев его остановил.

— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…

Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.

Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.

— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…

— Голубчик! — прервал его Федор Петрович. — Да вы, я полагаю, дня три не обедали!

— А завтракал мечтами, — быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. — Ужинал воспоминаниями.

— Сейчас, — обнадеживающе кивнул Гааз. — Сию секунду.

Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, — одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее и прочее. Второй осколок прежней жизни — телескоп — стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: «Veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium».[3] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал «Наставление в христианской вере», дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. «Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода». Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.

Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут — он услышал — под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.