— Как тонкая ниточка, — осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. — Еще чуть — и порвется.
— Вот! — не сдержавшись, выдохнул рябой. — Убили малого!
Собакинский погрозил ему пальцем.
— Тихо!
— Простыню, — указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял ее над спиной Фролова. — Еще! — коротким движением руки потребовал Федор Петрович. — И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, — отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину — от плеч до поясницы. — Это, изволите видеть, Василий Филиппович, — не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, — отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei![15]… Истязание!! — вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. — Пытка!!
И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. «Ну-ка, еще», — взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что — звать врача.
От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожилой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Федору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по заросшими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился и сплюнул. Эка. Будто и не Москва вовсе. Германия какая-то, не приведи господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать, что в Германии все гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.
По Мясницкой вниз побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпичного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнавшихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами теснились у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда у Гааза неподалеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и карета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи. О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими неурядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу красного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, — глянет, возрадуется и возвеселится в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему рыженькую горничную из соседнего дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят в Сокольники на гулянье, а то и в «Троицкий» посидеть в теплой компании, пусть дорого, но мило — эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, каков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули — и узрели в буквальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их бочками, толчею, оскорбили слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер, и с мысленным укором обратились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фонтан фонтаныч.
— Ну куды, куды прешь?! — отчаянно кричал с облучка Егор конопатому малому, тащившему к бочке два полных ведра. — Ты бы лошадям-то еще под брюхо подлез, а потом бы жалился!
Вода плескала малому на портки и босые ноги. Но за словом в карман он не полез и, обернувшись, прокричал Егору:
— Держи за хвост, а вожжи брось!
— Ах ты… — задохнулся Егор, однако Федор Петрович его урезонил.
— Ты разве не видишь, он трудится?
— А я што?! — теперь уже на барина возвысил голос Егор. — Он гавкает, а я? Прохлаждаюся тут, што ли? А ить говорил, по Земляному надо бы ехать, а мы поперли! Фонтан, черт, да кому он сдался!
— При чем здесь Teufel?! — рассердился Гааз. — Черт то есть здесь при чем? Сколько раз я тебя просил!
Пока старый кучер бурчал себе под нос, что всегда у них наперекосяк и что надоело ему все до смерти, боже ж ты мой, а барин, либо услышав, либо угадав, пылко отвечал, что милости просим, завтра же с хорошей рекомендацией к господину полковнику Шумкову, имеющему нужду в слуге и кучере, о чем он известил в газетах, а также доброго своего приятеля Федора Петровича, пожалуйста! bitte!; пока Егор скорбно промолвил, что, видать, пришла пора, и его, старого пса, со двора гонят прочь, и пока Гааз, пронзенный укорами и уколами совести, не воскликнул: «Да ты же сам! Сам! Ну хорошо, хорошо, не будем более» — пока, одним словом, продолжалась эта беседа, осталась позади вызвавшая столько волнений Лубянка. Затем миновали Охотный, простучали колесами по Большому Каменному над Москва-рекой, в которой вместе с потемневшим бревном, щепками и всяким мусором плыли облака, утратившие, правда, в мутной воде свою первозданную белизну.
Федор Петрович бросил взгляд вниз, на реку, затем, чуть приподняв голову и щурясь от яркого и уже высоко поднявшегося солнца, принялся следить за медленным движением облаков по лазурной глади чистого бескрайнего неба. И человеческим помышлениям должна быть свойственна небесная чистота, ибо лишь тем, кто чист сердцем, дано блаженство узреть Бога. Как проста и понятна Твоя, Господи, заповедь, но как тяжко дается человеку ежедневный труд очищения сердца от мусора дурных помыслов, слов и поступков. С немощью тела справиться легче, чем с немощью духа. Глубоко бывает падение слабого человека. Федор Петрович удрученно покачал головой, словно поглядел вслед несчастному, с воплем то ли восторга, то ли отчаяния сверзающемуся в пропасть греха. Грех соблазняет прелестями, а порождает смерть.
Тем временем стали сворачивать на Якиманку. Слева, на Болоте, муравейником копошился рынок, справа тяжелым похмельным сном спал после разгульной ночи трактир «Волчья долина», по всей Москве слывущий дурной славой приюта всех мыслимых и немыслимых пороков. О, Боже, Боже. Как устоять человеку перед соблазнами, которыми будто невидимой, но прочной сетью улавливает его мир? Одно на все времена, вечное, незыблемое, нерушимое. Камень, на котором только и надлежит строить дом, — Твое, Господи, Слово. Что ж, милостивый государь, прикажете в какой-нибудь «Волчьей долине» или в тюремном замке всем без всякого разбора вверять Слово Божие? Так на заседании тюремного комитета спросил однажды митрополит московский Филарет, при малом росте наделенный великим, о, несомненно, великим умом! Сидя на месте председателя и положив перед собой на синее сукно стола тронутые желтизной детские ручки с длинной нитью малахитовых четок на левой, смотрел на Федора Петровича запавшими глазами утомленного мудреца. На белом клобуке холодными огнями играл вышитый бриллиантами крест. «Преосвященнейший владыко, — склонив голову, с подобающим смирением, но твердо отвечал Гааз. — Кто часто смотрит на погоду, тот никогда не соберется сеять. Кто беспрестанно следит за облаками, тот никогда не соберется жать. Так учит всех нас мудрый Екклесиаст». Правая ручка митрополита потянулась к четкам и передвинула одну бусину. Губы неслышно и быстро шевельнулись, затем прозвучал слабый голос: «Екклесиастово обличение мнительности не отвергает Христова правила об охранении святыни. Погрязшим в разврате ненавистна чистота; сидящие в нравственной тьме страшатся света; ожесточенные пороком не приемлют истины. — Голос возвысился и завершил: — Не пометайте бисер ваш перед свиньями!» — «И на камне сеется Слово», — возражал Гааз и кстати вспомнил заключенного в Бутырском замке Алексеева, орловского мужичка средних лет. Этот Алексеев, до глубины души растроганный Евангелием, коего, по собственному признанию, никогда доселе не доводилось ему слышать, а читать, по неграмотности, не мог, особенно же описанием Голгофы, где был распят Невинный и с Ним вместе два, позволительно сказать, таких же Алексеевых, пал на колени и открыл, что никакой он не бродяга, он разбойник, дерзко грабивший купцов города Орла и губернии. «Может, за раскаяние мое, — рыдал он, — возьмет меня к себе Христос, как взял с собой в рай благоразумного разбойника?»