«Вправе ли мы говорить о неосновательности его надежд? Будем ли сомневаться в искренности его порыва? В его смирении исключительно силою совести? Не должны ли мы укрепить в нем пробужденное Словом стремление к другой жизни? — Гааз увлекся. — Еще пример, несколько, правда, другого рода». Филарет вздохнул, опустил глаза и устало промолвил, что всему надлежат подобающие границы. Все поняли также и в том смысле, что Федору Петровичу пора сокращаться, и принялись вставать, с шумом отодвигая тяжелые стулья генерал-губернаторского дома.
Душевно жаль, что не пожелал выслушать. При случае непременно надо будет ему и остальным членам попечительского о тюрьмах комитета передать эту трогательную и в высшей степени поучительную историю, свидетельствующую об открытости народного сердца к Слову Божию и о предрасположенности русского народа к добродетели милосердия. Без всякого преувеличения, хотя очень похоже на рождественскую сказку. Итак. Месяц назад, едучи по этой бесконечной Калужской Strasse, у самой заставы велел Егору остановиться возле трактира, который, кстати, так и назывался: «Застава». Хозяин его от щедрот своих уделял для арестантов толику хлеба — иногда три больших каравая, а иногда даже и пять. Пять хлебов — согласитесь, в этом есть нечто символическое. Евангельская история о чудесном насыщении пятью хлебами пяти тысяч человек превращается в призыв накормить голодных, помочь бедным, обогреть сирот, защитить вдов. Век короток. Не уповайте на чудо, но приближайте его. Спешите!
Пока ждал отправившегося в кладовую хозяина, невольно слушал разговор трех купцов за соседним столом. Один был с бородой по грудь, заметно седеющей снизу, второй бороду подстригал, и она у него получилась на манер, скажем так, испанской, но с округлым завершением, третий же был чисто выбрит и вообще в своем бежевом летнем сюртуке смотрелся европейцем. Надраенный до солнечного сияния самовар стоял перед ними, заварной чайник, прикрытый расшитым полотенцем, вазочка с крупными кусками сахара, щипцы, чтобы каждый мог наколоть по своему вкусу, и тарелка с баранками. Федор Петрович отвел взор, дабы не стеснять господ купцов и не искушать себя мыслью о сладком чае с этими вкуснейшими, легкими и в меру сухими баранками, так славно хрустящими на зубах, а затем тающими во рту. Глядеть не глядел, но слышал. «И вот я ему, сыну то есть, и говорю: ты у меня не шали и не блажи. Ты у меня или носи бороду, или обрей ее совсем, а эту стрикулисную бородку… ну да, точь-в-точь как у тебя…» — «Это вы, Флегонт Данилыч, зря…» — «Не зря! …Я у тебя выщиплю и прокляну, а денег тебе не дам ни гроша, хоть репку пой». — «Новое поколение, Флегонт Данилович, а вы все гнете их на свой лад. Была бы голова на плечах. А борода — да бог с ней, с бородой. Я вот сбрил — и ничего. Жена любит, дети почитают, дела идут». — «А я что? Я разве против? Брей! Но не эту алажень… и как там еще…» — «Алажень-франчес». — «…Во-во! Ни под каким видом, будь она неладна! Да вот хоть господина спросим, бритого, кстати… Господин! — обратился Флегонт Данилович к Гаазу. — Ежели вы насчет бороды имеете мнение, то не побрезгуйте высказать. Вы, я вижу, из дворян, вам государь ее не одобряет, а нашему брату изволил, кому охота. Как вы полагаете?» Федор Петрович машинально провел рукой по собственному подбородку, уже нуждавшемуся в бритве цирюльника или — из экономии — Егора, хотя тот иногда бывал неловок вплоть до кровопролития. «Борода? — Он улыбнулся. — Доброе сердце важнее длинной бороды. Имей доброе сердце, и бритый ли, небритый, с бородой по пояс или с модной нынче бородкой, ты равно будешь угоден Богу». Как раз в эту минуту хозяин с косыми бакенбардами на полных, чисто выбритых щеках принес корзину с пятью большими круглыми караваями. «Вот, изволите видеть, бороды не имеет, однако наделен милосердием и не упускает случая передать хлеб несчастным в пересыльный замок. А там нынче венчание, свадьба, скромная трапеза, воспоминание о свадебном пире в Кане Галилейской, где наш Спаситель совершил свое первое чудо, претворив воду в вино. И эти караваи в некотором роде тоже чудо, ибо подают надежду отчаявшимся, радость — опечаленным и бодрость — ослабевшим. От свободных — невольникам; от благополучных — страдающим; от живущих в мире — переступившим закон. Наказанные за преступления, вы не перестали быть нашими братьями. Мы помним о вас — в знак чего наша милостыня, наше сострадание, наш хлеб».
Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен: «А что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут все по боку и к алтарю». — «Любовь, — кратко отвечал Гааз. — Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, — прибавил он, — всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение». — «Истинно так!» — подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.
Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев — но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви — той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, — и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, — и до поры носит в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.
Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.
Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающихся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.
Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te