Nimbus — страница 61 из 65

ее казавшийся признаком силы, теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся далеко вперед время.

Не могу передать, сколь горько я жалею, что так и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны. Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец, отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же, как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.

На чем мы сошлись с ним, если позволительно так выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?

Сразу после университета я поступил на государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего сената, находившийся в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее, даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня буквально изнывавшим на службе и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею частью на театральные репетиции, до которых он был страстный охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз, сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось весьма кстати. Во-пер-вых, освободился стул, и я предложил старику сесть; во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь перетолков, я мог высказать ему мое понимание государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»

Тогда, я помню, он явился с двумя неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за которое он брался, приобретало в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.

К тому времени я уже несколько привык к злым причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью, а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести преступления». — «Да вы упустили самое важное!» — тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со страдальческим изумлением.

В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.

А тогда, в первую нашу встречу, я действительно отвлекся — кажется, вошел курьер с бумагами, я должен был расписаться в получении и невольно прослушал, что преступнику Станиславу Ивановичу Хлусевичу десять (!) лет. «Десять лет?» — потрясенно переспросил я. «Десять, — кивнул Гааз. — Детская шалость, не более… нехорошая, я согласен, я признаю недоброе чувство, какое встречается у детей… Да, да, не все дети ангелы. Но десять лет! Ребенок! И на три года в каторгу!» Кровь бросилась мне в голову. Мальчишку на каторгу, в сообщество людей, многие из которых до сердечных глубин проедены пороком… Получить через три года нового преступника — вот что означал этот приговор, если называть вещи своими именами. «Обещаю вам, Федор Петрович, — с излишней, может быть, патетичностью, произнес я, — сделать все, что в моих силах…» — «И больше, больше того! — воскликнул Гааз. — Помните: долг кончается там, где начинается невозможность».

Я уже представлял, к кому следует обратиться, чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны — о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но добрым; а тот состоял в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта а в пункт b, затем в пункт с и т. д. и занимала целый лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был я сказать ему в ответ? Что Бог редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких, как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин, по крайней мере в силу традиции, воспитания, принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью, если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому, что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда, получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, — виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так несчастны!»