Прошлое так же непредставимо, как и будущее. Кто не жил в те годы, уже и не вообразит, как это было страшно. Я сейчас-то понимаю: всех испугало само наличие ЛИСТОВОК. Сегодня она их здесь, на концерте, а завтра где разбросает?!. У слова “листовка” — явный ведь политический оттенок. И вот тогда я поняла: свободы нет — есть раскованность, но и только. По диким полям зазеркалья я бродила одна — от меня все отвернулись.
В свою аудиторию я боялась войти: ее распирало плотными индивидуальными энергиями. Столько личностей, все острят, разыгрывают друг друга. Цветение личностей, но для меня места нет. (Когда я мысленно вхожу в ту же аудиторию сегодня, то вижу уже не цветы, а плоды: эти стали писателями, те — издателями, третьи — директорами школ, известными политиками, знаменитыми журналистами.)
В приступах одиночества я садилась в третий трамвай и ехала — обычно до Разгуляя. Плакала, уткнувшись в заднее стекло, чтобы никто не заметил. (И вдруг, в 1988 году, я — в поисках лекарства для Агнии заблудилась в метель в десяти метрах от аптеки — смотрю: место то самое, где я рыдала от одиночества, а сейчас я чуть не плачу от того, что слишком востребована, много нахватала на себя, не справляюсь.)
Даже общежитские косились на меня, и тогда я уходила вечерами в холл вязать новый свитер. Свитер получался дико желтый — в черную полоску, как оса. Стала я хуже за эти дни? Или просто тогда в продаже оказались лишь такие цвета ниток?
— Паучок, привет! — говорила я появившемуся насекомому. — Они же могли весело в стенгазете меня изобразить: мол, если все будут листовки разбрасывать, то мусору-то, мусору-то сколько в зале накопится! А они…
Паучок уполз по своим делам.
Со мной даже перестал здороваться Леонид Владимирович Сахарный, руководитель “Кактуса” — нашего филологического театра сатиры. (За тридцать лет до “Кукол” Шендеровича он ставил “Идиота” и “Обломова”, “Вишневый сад” и “Преступление и наказание”. Конечно, на студенческом материале.) Он брал меня зимой в диалектологическую экспедицию в Акчим. В Красновишерске Леонид Владимирович купил и подарил мне синий том Цветаевой, а вот уже ходит мимо меня с какими-то рогами во взгляде.
Как же все утряслось? А вот… поместила я в стенгазете филфака “Горьковец” (поверьте — тогда такие вещи значили больше, чем официальная пресса!) юмореску. Просто собрала всякие объявления в буфете, в общежитии и т.п. “Б. Сладкая — 15 коп.” (булка сладкая, что бы вы ни подумали). И после лекций иду в общежитие (мы учились во вторую смену), а Вера Климова: “Закатец какой миленький! Горланя, давай прогуляемся немного!”.
Вера была у нас лидером. И снова все стали со мной милы! Сахарный подошел с улыбкой:
— Нина-Нина, ну почему вы не посоветовались со мною насчет листовок?!
— Буду советоваться всегда! — поклялась я.
— Тогда что — едем летом в Акчим?
— Но у нас же фольклорная практика.
— А я договорюсь — вам зачтут.
Кафедра составляла полный словарь одного говора (деревни Акчим). Экспедиции стали моей страстью. Мы записывали все вручную, еще не появились диктофоны.
— Я — БЕЗ УВЕЛИЧЕНИЯ — видная была девка.
Так и нужно — точно — передать в транскрипции: “без увеличения”, хотя ручка сама норовила вывести: “без преувеличения”. В общем, я навсегда научилась СЛУШАТЬ. Печатала в Словарном кабинете статьи — входит Вася Бубнов:
— Салют! Что, науку двигаешь взад-вперед?
— Садись, Василий.
— Ну, как в Акчиме? Все говорят по-акчимски? (Читает статью.) “Воткнуть — поместить острым концом куда-либо с силой…” И вы такое пишете, Нина? Вредная у вас работа.
Юмор юмором, но однажды Акчим спас меня. Разгорелся очередной скандал, хотя я ни в чем не провинилась. Один друг подарил мне икону, так называемую “краснушку”. Богородица смотрела печально, но в то же время улыбалась чуть-чуть, словно говоря: “Все будет хорошо”. Я радовалась, что у меня есть старая икона, но… почему-то поставила ее на полку в комнате общежития. Наивно полагала, что там она в безопасности. А наш комендант ночью вошел и взял Богородицу! Мы проснулись, когда он уже выбегал.
Меня при этом обвинили в религиозной пропаганде. На самом деле икона просто нужна была ректору (мода такая появилась). И чтоб узаконить воровство, раздули скандал. Но уже весь факультет — за меня. Деканом тогда как раз выбрали Соломона Юрьевича Адливанкина. Соломон-мудрый, звали его мы. Он лично продиктовал мне текст объяснительной записки: мол, Богородицу подарили в Акчиме и я хранила ее КАК НАУЧНЫЙ ЭКСПОНАТ ИЗ ИСТОРИИ НАРОДНОГО БЫТА. Во как! И хотя меня снова изрядно потаскали по комиссиям, но из вуза не исключили.
После, когда Сахарный распределял меня к себе на кафедру, то бишь в лабораторию при кафедре, ректор хмыкнул: да-да, помню ваше увлечение историей народного быта. И подписал документы. А как не помнить — икону он видел каждый день! Говорят, Богородица висела у него дома на самом видном месте.
В те годы в столице нашей Родины КГБ разогнал один литературный салон (профессора Белкина), и в Перми оказалась яркая шестидесятница, которая у меня в “Любови в резиновых перчатках” названа Риммой Викторовной. Свое отчество я подарила героине, потому что безмерно-горячо-чисто восхищалась ею в жизни. На факультете появился лидер! Составлялся сборник, где была статья о стиле Солженицына. И тут началось… Коммунистическая кукушка уже по-сталински куковала. На Р.В. покатился вал выговоров. Мы все понимали. Более того — боготворили Р.В. (да простится мне это словоупотребление). Но однажды на третьем курсе плохо приготовились к практическому занятию по русской литературе.
— Третий курс — это еще не поздно… Можно успеть сменить профессию! — горько заметила она, и с тех пор Бахтин и Лотман были выучены нами так, что потом любовь к ним по крови передалась нашим детям.
Сейчас уже трудно представить, как Лотман и Бахтин влияли на наше поколение. Я молилась на народно-смеховую культуру вплоть до тех дней, когда уверовала в Бога, вставляла тоннами ее всюду. Низ — начало рождающее? Значит, будет много низа… Частушки (“Фиолетова рубашка, фиолетовы портки, а в портках такая штука, хоть картошку ей толки”) мною записывались — на засолку. Слова Лотмана о том, что множество прочтений — залог художественности, пошли сразу в вену…
Я каждый год летала в Ленинград — в Эрмитаж и Русский музей, где в первый раз даже расплакалась — перед “Весной” Борисова-Мусатова. Там одуванчики напомнили мое детство, любимую поляну. О, моцартовский воздух полей моего детства (такая фраза в тот миг поплыла почему-то в воздухе). Я подружилась с Калерией Самойловной Крупниковой, блокадницей, поверившей в мое будущее (искусствоведа). Помню, в первый раз прилетела на выставку Пикассо и сразу ринулась в Эрмитаж. Лишь вечером пошла по Невскому искать ночлег. Во дворе сидели женщины — одной из них и была Калерия Самойловна. Я показала свои нехитрые доказательства благонадежности: студенческий, авиабилет из Ленинграда в Пермь, открытку Пикассо, купленную на выставке, и записную книжку.
— Можно, я прочту на том месте, где открою, и все — приму решение? — спросила Калерия Самойловна.
От нее шли волны спасения, и я — конечно — протянула свою записную книжку. “Голубой период Пикассо! Если дома повесить репродукцию, то на мужа никогда не закричишь и ребенка не отшлепаешь”. (Комментарий из 2001 года: опыт показал, что эти сладкие пророчества не сбылись в моем случае, но зато тогда они дали мне пропуск прямо в сердце дорогой Калерии Самойловны.)
С живописью связана еще одна моя большая дружба. На четвертом курсе я узнала, что родители переехали в город Белая Калитва Ростовской области. Псориаз легче переносится, когда человек много загорает. И вот я в первый раз поехала в Калитву — с пересадкой в Москве. В столице первым делом бегу, конечно, в магазин “Дружба” (книги стран социализма). Там я и познакомилась с Таней Кузнецовой. Мы рядом рассматривали альбом югославских примитивистов. Таня — генеральская дочка, и ее мама часто потом говорила гостям (на дне рождения Тани — я ездила порой специально в марте):
— Вы только представьте себе: Танечка с Ниночкой познакомились в книжном магазине! (И так год за годом.)
Таня вышла замуж за Сережу Васильева, и эта семья украшает мои московские дни до сих пор.
Это случилось на четвертом курсе — я полюбила. Когда на часах моей судьбы было без пятнадцати минут ЛЮБОВЬ, мне казалось, что ее уже не будет никогда. Любовь представлялась возможной невозможностью.
Она легла в основу повести “Филологический амур” (“Филамур”), которую в Перми почему-то зовут “Филологический Орфей”. Но в ней — не все. И дело не в том, что во времена застоя я не могла изобразить интимных сцен (ничего такого и не происходило — мы ведь тогда были очень целомудренными)… Просто повесть написана в тридцать лет, а что я в том возрасте понимала-то!
Ну, разумеется, “Скворушка” был добр, умен и смугл, как Шаевич-Шалевич, но дело не в этом. Таких я встречала уже достаточно. Все началось с пустяка — с имени! За месяц до встречи я покупала у ЦУМа пирожки с печенью (они продавались только в этом единственном месте Перми), и цыганка буквально насильно нагадала мне, что скоро-скоро (“Жди, дарагая…”) Виктор посватается ко мне. А я тогда еще подумала: ни одного Виктора нет у меня среди близких знакомых.
Эх, цыганки, хэппиологи, счастьеведы! Счастье наше в том и состоит, что жизнь к вам не прислушивается. Да и чтоб физик на лиричке женился? С чего бы это…
Боже мой, да какое счастье, что не женился! У меня ведь руки дрожали всякий раз, когда я собиралась на свидание. А вдруг он не придет? Всю жизнь бы и ходила с дрожащими руками, в рот бы милому смотрела... Нет, никакой свободой тут не пахло даже, ровно наоборот — я стала б рабой любви. Это была пытка счастьем.
И в тот миг я сформулировала: Витя был моим наваждением. Настолько ослепительными оказались чувства — ослепили так, что я буквы не различала в учебниках, не могла заниматься, и все тут. Наконец — объяснение. Какие-то смешные клятвы… Подсознание, к ноге! Ни слова о клятвах моих! Ведь сейчас-то я знаю, что это было — наваждение.