Помпи спросил:
— Легко ли было оплодотворить зарубежье?
Борис издал несколько звуков настройки (ы, э) и коснулся галстука-бабочки:
— Там уже нельзя было списывать свои неудачи на КГБ, партию... Не было социального алиби, если ты не состоялся. До сих пор мои некоторые знакомые живут на пособие в шестьсот марок.
Рядом с Серафимой сидела Кондеева в ярко-красной чалме. В этом головном сооружении ей бы на презентацию автостоянки или магазина “Заходи!”. Борис говорил, а Серафима смотрела на его волосы, зачесанные слева направо по лысине — ей хотелось, чтобы какая-нибудь сердобольная моль залетела и выела эти диагональные остатки волос. Они так страшно портили умное лицо Бориса! Ну вот, опять у меня начались эти бабские вердикты, как любил говорить Валуйский. На самом деле он один раз сказал “твои папские вердикты”, а они с Моникой ослышались... и это имело в семье необыкновенный успех, хохотали все долго.
Все, что говорит Борис, непредсказуемо. А вот Помпи сейчас предсказуемо спросит о Бродском. Он и спросил. А Борис ему ответил:
— Я успел сделать с ним три интервью. Не согласен! Язык — не лучшее, что есть у нации. У народа есть и святые, и гении. И просто добрые сердца. Кстати, в быту Иосиф был очень грубый человек.
Помпи, довольный таким внутренним родством с гением, кивнул.
— А я слышала, что Бродский всем помогал, — вырвалось у Серафимы.
— Помогал своим, питерским, как отец мафии...
Пьянка — это как рамка, в которую наш человек помещает приятную ситуацию, чтобы потом повесить в своем эрмитаже памяти.
Они все вышли из Смышляевского дома. В воздухе пахло снегом и льдом. Чувствовалось, что разбитная осень, потирая руки, приблизилась вплотную. Декоративные кусты желтели изнутри, а снаружи был слой зелени. Золотая подсветка такая. А асфальт лежал в серой печали: он ничего не мог добавить.
Затянулась пауза, которую раньше называли мхатовской, а нынче — ельцинской.
— Водка, которую вы сейчас увидите, я купил в беспошлинной зоне. В Праге. В аэропорте...
В номере-люксе гостиницы “Урал” Борис поставил бутылки на хлипкий столик, по полированному лицу которого была разлита досада: опять нужно притворяться роскошью — иностранцы пожаловали. Хорошо было, когда Пермь для них была закрыта! Не нужно было ничем прикидываться. Столик все время колыхался, от этого водка, льющаяся из покрытых льдистой коркой... нет, не так — из бутылок, стекло которых было сделано под иней... Это Помпи думал: вот, остается только нагромождать и подыскивать эпитеты!
“Наверное, Борис волнуется, водку проливает”, — подумала Серафима. “Да нет, дождешься от него”, — он устремил на нее твердый серый мрамор глаз.
Борис думал, что Серафима, живя в смрадной империи, очень сдала. Но и любой бы на ее месте сделался таким... Но у нее такие счастливо-ошалелые лучи из глаз! Неужели я до сих пор такой подарок, если она на меня такими глазами?
— Ты заметил, Борис? Все мне теперь говорят, что у меня такой взгляд — просто сделали очень удачно операцию. Я подозревала, что уже — занавес! а оказалось, что еще поживем. И дождалась внука — Моника наконец-то расщедрилась.
— Серафима Макаровна, за вас! — крикнула вечно-пышная Кондеева (вечно пышная-то пышная, но и вечно не расползающаяся).
“Так-то, я думал, что этот свет идет сквозь ее глаза еще с 75-го года, а это послеоперационные прожекторы, бьющие через глаза. И непонятно, как еще глаза выдерживают такой напор. Как хорошо, что ее выхватили из абсолютной темноты, откуда не надеялась выбраться”.
Помпи сказал: мол, не думал, что доживет до необрежневизма!
— Зомбушка наш, — горько как-то, сокрушенно ответила Серафима, пожалев Ельцина, впрочем, скользом.
— А теперь давайте выпьем за Россию, чтобы в ней все наладилось! — бесконтрольно вскрикнула Софья Вязина.
— Это сколько же надо выпить-то, — грустно взглянул на жену Влад. — Нам столько не осилить!
Георгий Дмитриевич Гачев, путешественник между культурными мирами! Ну вы-то хорошо знаете свою однокурсницу Серафиму! И догадываетесь, что такие встречи, как у Серафимы с Борисом, ничего не добавляют, но — слава Богу! — ничего и не отнимают. Впрочем, добавляют уверенности, что ты живой...
* * *
Снова отмотаем назад светлую ленту годов. Марта и Вася живут в однокомнатной квартире. Марта варит борщ со зрелой самоотверженностью на лице. Так, капуста свежая, значит, надо добавить уксуса. Кисло! Добавить соды! Сыпанула. И последовал белесый взрыв, затем второй, и борщ свободолюбиво выбросился из круглого узилища на плиту, на полкухни, на Марту, наращиваясь какой-то бело-розовой шкурой по всему. Он измучен был этими экспериментами над собой, бедный борщ! А Помпи смотрел, как жена сдергивает платье, чтобы тут же замочить.
— А ну его, этот борщ! — процитировал Вася.
Но тут звонок в дверь известил о приходе Речкина со слайдами, а следом теща уже поднималась по лестнице, ведя за руку Бутю. В нем соединились золотые волосы матери и прежние Васины глаза: ждущие чего-то, каленые. Бутя (он же Бемби, Сережа и Насос) сурово изложил свою программу:
— Буду пускать мыльные пузыри.
Мыльные пузыри, запах борща и конус слайд-проектора дружно создавали мимолетный шедевр, еще они как-то любовно уступали место друг другу в общей композиции квартиры.
— Эх, щас бы на стадион все это вытащить! — сказал Помпи Речкину. — Это же штука такая новая...
Вася читал свою поэму, так называемую “зырк-поэму”, потому что в это время Речкин отщелкивал свои слайды, а теща посмотрела на них довременным взглядом:
— Только если уж судом присудят, я буду такое искусство любить!
— Да что ты, мама! — закричала Марта. — Будут полные залы это слушать.
— Полные залы? Да кандалов не хватит... без кандалов нас не пригнать... нет!
Речкин вручил Васе замасленный сверток: “Это завтра вынесете?” Еще один сверток он собирался выбросить на мусорку сейчас, когда выйдет. Таким образом там не смогут собрать все фрагменты картины, которая не удалась. И не загонят Речкина в лагерь.
Конечно, они оба сидели в психушке: Помпи и Речкин. Но здесь мы не будем историю их знакомства размусоливать. Это уже знает каждый первоклассник... Речкин потом не поверит в перестройку, будет говорить, что за ним все еще следит КГБ (ФСК, ФСБ). Ему будут предлагать выставку в Европе, Шенгенскую визу, место преподавателя в одной парижской студии, а он на все это будет смотреть как на провокацию. Но зато его коричнево-зеленые старушки и распиленные, но очень бодрые философы, наблюдающие за полетом густонаселенных шляп, по-прежнему будут излучаться в разные стороны по всему миру. Это уже выглядело очень просто и незатейливо: забредает человек к нему в мастерскую, достает килобаксы и ходит, как в лесу, выбирая себе, как грибник-эстет, подходящий груздь...
Когда Речкин пришел в первый раз в магазин “Евромода” на Комсомольском проспекте (раньше там был магазин “Ткани”, любовно называвшийся “Тканюшки”) — как будто бы он пришел из мира других размеров, где все уменьшено в полтора раза. Огромный охранник в пятнистой форме словно вывалился из другого обиталища — где тропические лианы и ливни. Он колебался, юноша пятнистый: а не вынести ли вообще, этого... в спортивных выгоревших штанах. Но пригляделся: вокруг вошедшего как бы какая-то оболочка мерцает, многослойная. Скорее всего, у него есть деньги. Это не покупатель? Или покупатель? Охранник переливался из одного состояния в другое: выкинуть из магазина — оставить, выкинуть — оставить! Но вот навстречу Речкину ринулся продавец, чуть ли не падая, головой вперед, а этот Андрей уж точно все знает, недаром у него фамилия Беневоленский (Андрей сам ему объяснял, что у него прадед был священник, а фамилия сначала была — Добров). Этот Беня-Воля словно уютным мхом пророс вокруг покупателя, зажурчал чистым ручьем, в общем, такой пейзаж вокруг собой изобразил, что Речкину захотелось тут надолго остаться. Он купил два костюма, пальто, шляпу и десять шарфов, расписанных в индонезийском стиле.
Теперь, когда у него не удается картина, он надевает драгоценную коричневую шляпу, укладывает красивыми складками шелковый шарф и разрезает на пять-шесть частей неудавшийся холст. После чего он, как и в 78-87, так и в 97-м, идет к разным мусорным ящикам в своем микрорайоне. Уже и КГБ поменяло несколько раз свою фамилию, а недоверие художника к миру осталось. Люди не могут быть другими, был твердо уверен Речкин. Звали его Георгий, но это нигде не всплывало. В кругах тех, кто считал себя тоже художником, было у Речкина прозвище-кличка “Лука”.
* * *
Марта кинула в него утюгом. Горячим. Вася играючи уклонился:
— Пролетела стая утюгов — жди теперь нашествия гробов!
— Бездарь! Был бы ты гений, так... спившаяся бездарь! — Она даже скомкала выглаженное полотенце и бессильно, по-женски, бросила в сторону мужа.
— Я же не виноват, что не печатают, Марта.
— Да гений бы на одних отбросах творчества семью прокормил... Я и не ждала, что тебя сразу признают, за твои откровения зацелуют... Но есть ведь кроме гениального... крошки гениальности: эссе, газетные рецензии, всякие лекции, курсы — золотая пыль, летящая от обрабатываемого шедевра! И что я в тебе нашла?
— Как что: ...уй. — Вася выпрямился с достоинством. — Ты ведь живешь по принципу: ни дня без ...уя.
— Да он у тебя уже редуцировался, как краткий гласный переднего ряда... сверхкраткий ли, не помню.
Ссора, как хороший океанский прибой, накатывала и отбегала. Марта уже думала, что все: откат, но тут еще пришел какой-то неведомый девятый вал (мутный, весь в водорослях, с ракушками грязными, вырожденными).
— Тогда я его отрежу окончательно, — захохотал Помпи. — Чтобы он тебя не мучил никогда!
И Вася не шутя начал манипулировать сечкой для капусты возле ножной развилки.
Марта закричала с ужасом, немодулированно: “А-а” — и побежала вызывать психиатрическую помощь. Хорошо, что нет сына — на даче у родителей. Когда она шла обратно, молнией вжикнул Вася, весело крикнул: