Нина Горланова в Журнальном зале 2004-2006 — страница 69 из 85

Вязин сверкнул расширенными глазами на Серафиму, почти счастливый. Он не ожидал, что интеллектуал может дойти до этой мысли — что смерть не нужна, хотя она назойливо присутствует в этом мире.

Гроб был закрыт. Объяснили: она сделалась страшная. Просто никто не мог смириться с тем, что ее лицо стало неподвижным. Ведь в нем все время гуляли какие-то солнечные ветры, а без них любой покой — уродство...

— Одна Серафима меня любила — больше в Перми никто не любит! — сказал Помпи на поминках Кондеевой.

Владу Вязину, слышавшему эти слова, неудержимо подумалось: сначала покусал всех, как бешеный пес, а теперь любви захотелось. Чтобы затереть эту неподходящую мысль, Вязин встал и сказал так:

— Свобода, за которую боролась Серафима Макаровна, сослужила ей потом. Все лекарства, которые продлили ей жизнь на несколько лет, можно было купить только в эпоху рынка. Раньше они не доходили до нас. А рынок пришел после перестройки, которую шестидесятники на своих плечах...

Валуйский не дал ему закончить:

— Ну хоть здесь-то от своих глупостей вы нас освободите! Какой рынок? Серафима Макаровна рынок не приняла... Она была за социализм с человеческим лицом.

Но все равно ощущение продолжалось светлое. Речи были обыкновенные: что в центре Перми памятник надо поставить и срочно надо собирать воспоминания для книги о Серафиме. Помпи тут же сказал, что издаст в течение недели, только тексты подавайте!

—... за день до смерти Серафима Макаровна мне говорит: “А вы знаете, что Сергейчук купил мастерскую! Будет картины писать”. За день до смерти... он, видимо, позвонил, а она рада.

— ...всегда можно было позвонить, когда в школьную программу ввели русское зарубежье. И Серафима Макаровна говорила: “Берите карандаш, пишите! Сначала о Набокове...”

— А помните, как мы эту Острицу, Мокрицу раздавили?

— УстрИцу? Да, было дело. Да, тогда Серафиме больно досталось.

Помпи тут вдруг добавил:

— А что еще можно ожидать от Перми — города стукачей!

Влад Вязин не удержался:

— Чего на Перми-то останавливаться? Всю страну надо назвать стукачкой, всю планету! Пора уже подыскивать другую планету, более благородную

— ...Серафима говорила в последние годы: “Все рушится в университете, стипендии не платят, стены облупились, единственное, что мы можем — не снижать духовную планку!”

* * *

Глаша и Стеша говорили Софье: мама, пора стричься — ты уже вся заросла, сколько можно горевать по Серафиме Макаровне!

— Кстати, чем отличается циник от скептика? — спросила Глаша.

Софья спрямленно ляпнула, что циник живет без Бога — она часто всех отсылала к высшей причине. А Вязин начал из бесконечности: в Древней Греции циники были киники, это не то что сейчас: те были бескорыстны, отказывались от необходимого, Диоген жил в бочке. А нынче уж... циник — это негодяй в тонком плане, сам он может и не совершать подлостей, но слова... А слова ведь сбываются!

Софья набрала номер Вики. А какие волосы были у Серафимы Макаровны! Не то что у меня.

— Я тебя жду в своей мастерской, — сказала Вика.

Про свою работу она теперь говорила так важно, будто из волос скульптуры ваяет. Из Софьи, с ее широкими костями лица и слегка притопленным носиком, Вика сделала чуть ли не персонажа Эль Греко! Так постригла и замысловато пустила под сложными углами волосяные течения, что их невидимые струения длились на лице, обтачивая его и удлиняя.

— Умерла наша голубка, — повторяла Софья, глядя в зеркало, где эльгрековские глаза отражали невидимое умственное небо.

— А мне снится она, — сказала Вика и завихрила последний пучок волос. — Каждую ночь говорит: темно! Я отвечаю: “Молюсь за вас, Серафима Макаровна, ведь уже светлее стало, правда?” — “Правда. Но темно”. Вот сейчас Моника придет, давайте вдвоем насядем: выпросим свидетельство о смерти, закажем панихиду.

Моника привела обкорнать своего сына. Он размахивал бластером, который, завывая, тарахтел и взблескивал разными огоньками.

— Ты прямо как новый русский, — сказала Софья.

Бластер издал очередной пульсирующий вой.

— Да нет, какой я новый русский! — бойко и рассыпчато возразил мальчик. — Мне уже четыре года. Вот когда я родился, тогда я был, конечно, новехонький русский, а сейчас какой я новый!

Бластер захрипел по-больному.

— Синтезатор барахлит, — сказал малыш, изобразив на лице подсмотренное где-то озабоченное выражение шофера, прислушивающегося к перебоям в машинном сердце.

Вдруг у него все сдуло с лица, и он умчался в угол салона, чтобы понаблюдать, чем это зеленым таким гадким мажут старушке лицо. Он подбежал и уставился, жадно познавая. А Моника сказала, извиняясь:

— Невозможный ребенок!

Софья сразу ринулась своим новым утонченным лицом в разговор:

— А где они — другие-то, кто из них возможный... Я вчера отбелила блузку Глашину, а там, оказывается, растворился-обесцветился телефон юноши некоего! Откуда я знала, что этот клочок бумажки в кармане?

Тут мальчика посадили в кресло, и полилось привычно-заезженное: сколько процентов от бабушки, нос дедушкин, уши отцовские.

— Моника, Серафима Макаровна снится Вике, — круто взяла Софья. — Говорит, что ей темно. Нужно панихиду заказать, а для этого дай нам, пожалуйста, свидетельство о смерти!

Моника ответила:

— Не знаю... Мама не носила крестик, никогда в церковь не ходила.

— Но теперь-то она уже все поняла, что была не права. И есть возможность исправить ошибку. — Софья говорила умоляющим голосом, редко она так тихо говорила: обычно это бывало, когда у нее дети болели.

Моника сдалась. Через неделю панихиду отслужили. А до той поры Серафима каждую ночь появлялась перед Викой.

* * *

Вася не верил, что депрессия — это страдание, которое ходило вдоль и поперек него, исчезнет когда-нибудь. Но ничего так страстно он в жизни не желал, как исцеления!

Лучик вычитала, что от депрессии помогают животные, и подарила ему ежика. Сначала Вася говорил: вот подкинули колючую бомбу, а потом полюбил его. Но получалось как: ежик сам по себе, любовь к нему сама по себе, а депрессия рядом. Никуда она не исчезла.

Правда, ночами Лорд Астер (как Вася назвал ежа) маршировал и своими шагами дробил тишину, когда хозяин лежал и смотрел в потолок, как двуглазый фотоаппарат. “За это спасибо!”

Для Лорда Астера Вася был очень тупым, хотя и большим ежом. Когда Лорд добывал мышей, он каждую приносил сердобольно Васе: мол, давай развейся, лови тоже, я открываю охотничьи курсы!

— Да ты еще и пользу приносишь. А я думал: ты бесполезно-прекрасен, — шептал Вася, чтобы не разбудить Лучика.

Но Лорд Астер быстро возвратился к бесполезной прекрасности, словно понял, что лорда и так обязаны кормить.

В июле 98-го была такая температура, что казалось: кубы жара громоздились друг на друга без смысла. И Вася работал, лежа на полу, спустив туда же всю оргтехнику. Лорд тут же пробежал по клавиатуре и все затер — весь файл!

— Да у тебя бесполезность вплоть до вредности! — сказал Вася.

Через час еж снова прогулялся по клавишам, в результате, когда Вася с диска вызвал стихи, они все были переставлены.

— Я издам их в том виде, в каком их разместил твой редакторский гений. И на титуле будет посвящение: “Лорду Астеру с благодарностью за помощь”.

Дела его шли все успешнее, а он становился все недовольнее. Он пытался сначала исследовать свои состояния, но от этого становилось еще хуже. Вася решил, что многие состояния психики надо отсекать, даже не рассматривая. Лучик захлопотала, купила книгу “Как стать счастливым”, но он уже знал, что СТАТЬ счастливым невозможно: им можно лишь БЫТЬ.

Вася получил приличные доходы с джаз-фестиваля и мог отдать ссуду и проценты (брал взаймы). Но так хотелось быстрее издать мемуары о Серафиме, что он решил положить всю сумму на три месяца под сорок процентов в банк “Фианит”.

— Линия жизни у тебя длинная и хорошая, — утешала Лучик. — Значит, ты выкарабкаешься. Пойдем на симфонический концерт? Ты ведь так любишь Бартока!

Перед оперным театром по-прежнему стоял чугунный Ленин. Птичьи потеки на лице его сложились в такие морщины растерянности. Помпи даже поймал взгляд его чугунных глазок, они умоляли: “Так дайте же мне в руки лиру или свиток нотный!”

— Может, всем так плохо, как мне?

— Нет, многим хуже, — сказала Лучик. — Вот смотри, везут по правой дорожке девочку в коляске. Парализованную.

Лучик кивнула в фойе давнему аматеру музыки с бельмом. Она его знала еще, когда и бельма не было, а сама она подрабатывала — будучи студенткой — поломойкой. Тогда Пустовойт был молод, а сейчас зубы через один, словно остались только те, которые музыку любили, а остальные покинули челюсть, не в силах терпеть ежедневную пытку звуком. Он появлялся с чистенькой старушкой-матерью. Она обычно в полудреме ждала его в вестибюле. Единственное, что у Пустовойта было ухоженным, это волосы. Они откинуты назад, как у Бетховена. Мама, по мере сил, еще обстирывала сына, но гладила уже плохо. Но и это сглаживалось ухватками светского льва: он маме руку подавал, проводя ее в фойе к месту на пуфике. Вел ее, высокомерно закинув челюсть, чуть ли не на лоб. В его щетине попадались очень чисто выбритые места — просеки, которые олицетворяли его желание предстать перед музами в лучшем виде. Но уже ниже пояса в одежде было мало чистых мест: он воспринимал ноги как средство доставки к месту священного брака с музыкой. Помпи знал, что в любой сфере есть такие, не справившиеся с управлением своей жизнью, вылетевшие в кювет. Он в интернете встречает таких, но — к счастью — не лично.

На беду Пустовойт оказался рядом с Помпи и Лучиком. Листая партитуру на блестящем сале колен, он подпевал оркестру, потом захотел дополнить удовольствие, сунул руку в карман и начал манипулировать своими причиндалами.

Помпи понял, Барток с последней их встречи значительно обнаглел: раньше его задыхания и бросания оземь были значительно деликатнее! Депрессия росла. Музыка лезла к Васе, как врач, что пришел лечить его без спроса. Тоска встала до небес, да ладно бы только до небес — она опустила его душу до адовых глубин, до преисподней.