Ницше и нимфы — страница 14 из 33

Рождение трагедии

60

Я проснулся с невероятно отчетливым воспоминанием, казалось, начисто стертым из памяти. Оно пришло выпуклым до мельчайших деталей мгновением.

Нет, это не был сон.

Это была первая проклюнувшаяся капля дородового беспамятства, но в нем уже были целиком — Бытие и Ничто. Я даже ощутил их соприкасающиеся края, как закраины, не сливающиеся вовек.

Я был вне жизни. Но это и была жизнь.

Время стыло неподвижно. Стрелок не было и в помине. Стояла сплошная жуть. Но это и было блаженство. Цепями сплетались, слетались и разлетались, подобно птичьим стаям, нагие женщины. Но мне нужна была опора — братик. Он лишь возник, как его убрали. Зачем? Почему?

Ответа не было. Был лишь Свет, мягкий, недвижный, вечный. Отсутствовало хотя бы что-то, на что можно было опереться, — память, судьба. Я понял, что нахожусь по ту сторону ума, а значит, и Бытия, и Ничто. И как тут безжалостно чудно.

Но Некто беззвучно, и все же откуда-то знакомыми толчками, в будущем мучительными, как перебои сердца, подавал знаки: а как же быть с ожидающей тебя твоей необычной судьбой, которая лежит нетронутой, но так необходимой для раскрытия?

Она подобна свитку Архангела, еще не развернувшего его в небо.

И тут пришло отчаянное нежелание двинуться всем своим отсутствием на Свет, накатило чем-то неизведанным, неназываемым — девственно первым ощущением: это была боль, сжатие, тошнота, и это были первые симптомы проклюнувшейся памяти, сквозного ощущения через всю мою еще не начавшуюся жизнь до самого его конечного предела.

Я раскрыл нечто, оказавшееся моими глазами, и увидел на календаре — двадцать третьего мая тысяча восемьсот семьдесят первого года.

Завтра будет Катастрофа — медленное и непреодолимое начало заката мира, и я, знающий это давно, и в силу слабых моих возможностей бьющий в набат, бессилен это предотвратить.

Завтра подожгут Париж к вящей радости новых Геростратов, — шарлатана Гегеля и невыносимого старикашки Вагнера, давно сеющего смуту и требующего за это денег.

Стояла остолбеневшая тишина, и все окружающие меня вещи, и само сворачиваемое облаками небо было остолбеневшим.

К вечеру следующего дня пришло сообщение, распространившееся по миру, как огонь в сухом хворосте. Голь перекатная, которую безответственные интеллектуалы, типа Гегеля и Вагнера окрестили возвышенными кличками «революционеров и коммунаров», подожгла в Париже дворец Тюильри и есть слухи, что подобралась с огнем к Лувру, сокровищнице человеческого гения.

Сами собой катились слезы из глаз, которые я не смыкал двое суток, молясь неизвестно кому, в надежде, что редко посещавшая меня магия ясновидения, в которую я не верил, окажется ложной.

61

Предшествующее этому событию время, несмотря на ужасное состояние моего здоровья, что потребовало отпуска по болезни и поездки с сестрой в Лугано, было необыкновенно плодотворным, а, значит, счастливым: я работал — писал и правил первую свою серьезную книгу «Рождение трагедии», которую затем широко цитировали под названием «Возрождение трагедии из духа музыки».

Так ему — духу нашего времени — хотелось это слышать.

А ведь, на самом деле, книга задумывалась, как рецепт эллинов против распространявшегося в наше время ничем не сдерживаемого пессимизма, а значит, и нигилизма — каким образом эллины преодолевали пессимизм с помощью трагедии. Это преодоление воплотилось в Аполлоне, породило весь олимпийский мир вообще.

Откуда же возникла такая огромная потребность, приведшая к возникновению столь блистательного собрания олимпийских существ?

Эллин, как разумное существо, знал и ощущал страхи и ужасы существования. И чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслониться от них солнечной когортой небожителей Олимпа.

Затем уже в истории человечества аполлоническая культура возникала там, где необходимо было бороться с чудовищами и одерживать над ними победы с помощью иллюзий, которые на поверку оказывались мощным средством умерщвления разверзающихся гибелью бездн и ужасов на пути к смягчению нравов.

Чем привлекает нас во все времена Сократ? Он сумел не только жить по открытым им законам разума, но и умереть, защищая эти законы. Другими словами, он впервые в человеческом общежитии разумом преодолел страх смерти.

И, конечно же, это был решающий поворот в мировой Истории.

Несмотря на нелегкое физическое состояние, я был полностью погружен в работу над книгой, чему также способствовал очаровательный швейцарский городок Лугано на склоне горы с удивительным фоном синеющих дальних гор и белизной совсем далеких, снежных Альп, воистину подобных престолам неба.

Уютно мне было прогуливаться по арочным галереям вдоль узких улочек, выходить на набережную озера, отделенную от вод ажурным металлическим бортиком. Пока я доходил до таких же ажурных ворот, как бы распахивающих мне путь в озерное пространство, казалось, ведущее в Никуда, синева гор после заката все более густела до наступления сумерек.

Как это ни странно, а, быть может, и вовсе не странно, идея книги пришла мне и обдумывалась в холодные сентябрьские ночи, под ворчание дальних орудий, у стен города Меца, где я исполнял обязанности санитара.

От этой идеи неприлично пахло духом Гегеля в пришедшей мысли о единстве противоположностей дионисийского и аполлонического начал. Однако, буйствующий Дионис и уравновешенный Аполлон были очень кстати в ту ночь стонов раненых и бесчинствующих неподалеку безмозглых богов войны.

Казалось мне, злые демоны, вырвавшись из-под земли, глухо переговаривались, плотоядно пережевывая человеческие жизни.

Буйный Дионис не отставал от меня в течение семи лет пребывания в лоне эллинского языка и культуры. Я общался со всеми философами Эллады, можно сказать, не выходя из пещеры Платона.

В эти минуты окружающей меня бессмысленной гибели во фронтовой мясорубке, весьма странным показалось мне, что я не очень интересовался жизнью за пределами этой пещеры. А там опьяневший от мюнхенского пива, обернувшийся красношеим обрюзгшим немецким бюргером, Дионис раздувался от избытка явно не нужной ему жизни, перехлестывающей смерть, и сбивал с Древа познания ненужные ему плоды. В иных обстоятельствах древних времен этот избыток жизни был движущей силой, которую я бы назвал волей, не дающей человечеству исчезнуть в Небытии. Это нельзя, невозможно сбрасывать со счета лишь потому, что унылое сострадание было неправильно понято кучкой древних евреев — ранних христиан, вопреки господствующему в народе Израиля воинственному духу сопротивления более мощным и жестоким соседям. Те ведь только и мечтали сбросить этот народец, «не значащийся среди народов» в тут же, совсем рядом, столь манящее, уходящее за горизонт, великое море. Соблазн был столь же велик. Но именно благодаря воинственному духу избытка жизни этого небольшого народа, несмотря на пессимизм его великих мудрецов типа Экклезиаста, врезавших в память всего мира слова о жизни: «суета сует, всё суета, и затеи ветреные», ему удалось победить вечность. А державы и империи, пытавшиеся извести под корень этот народец, с превеликим треском и шумом провалились в небытие.

Даже Эллада, открывшая трагедию, как силу преодоления пессимизма, но не сумевшая преодолеть запретной страсти к юношам и требующая от них изнеженности вместо воинской доблести, не сумела устоять перед опасностью исчезновения, щедро оставив наследие миру в ваянии, философии, драматическом искусстве.

В эти скорбные минуты я, как никогда ранее, переживал радость существования, включающую в себя и восторг уничтожения во имя жизни.

Я вдруг трепетно ощутил себя истинным открывателем нового: в буйном состоянии Диониса открылся мне философский пафос и пока еще смутно нащупываемые корни трагической мудрости, чего я не находил у великих греческих философов, ну, быть может, нечто подобное лишь у Гераклита, к которому всегда испытывал особое почтение.

Феномен Диониса внезапно предстал передо мной единым корнем всего искусства Эллады, совершенно превратно преломляемого в ранних операх Вагнера, герои которых размахивали, как жупелом, знаменем революции, чей цвет невинно пролитой крови был кощунствен.

Все эти мысли в свете вершащихся вокруг меня событий возвышали мужество, силу воли и стремления к жизни человека даже в кровавой воронке несправедливости феномена войны.

И возникший, казалось бы, некстати, в моих размышлениях Сократ, первый декадент в Истории, оказался весьма кстати. Он полагался на разум, что было смешно в свете развития на протяжении тысячелетий Истории человечества.

Если бы обладающие волей и высоким достоинством не могли рисковать жизнью во имя этих истинных ценностей, мир превратился бы в болото сплошного рабства и деспотии, ибо подонки общества одержали бы над ними верх.

Я, быть может, первый в области человеческой мысли откровенно сказал, что в таком контексте существует и «радость уничтожения».

Вот, что рождает трагедию и триумф жизни.

Вагнера только и потряс этот триумф, неправильно им понятый: он не признал себя в этом первом серьезном моем сочинении.

И тут эта Катастрофа, парижский пожар.

Отчетливо вспоминаю строки тогдашнего письма другу Герсдорфу, Они текли из-под моей руки вместе со слезами из глаз: «…Когда я услышал о парижском пожаре, я был несколько дней раздавлен и затоплен слезами и сомнениями. Всё научное и философско-художественное существование показалось мне нелепостью, если оказалось возможным истребить за один-единственный день великолепнейшие творения искусства, даже целые периоды искусства, которое не может существовать здесь просто ради бедных людей, но предназначено к исполнению более высоких миссий…»

«Рихард оживлен, — читает мне в те дни Козима из своего дневника, — профессор Ницше говорит, что для ученых такие события равносильны концу всего существования».

Она смотрит на меня вопросительно, в ожидании каких-то слов, а я чувствую, как ширится трещина между упивающимся своей славой стариком Вагнером и чересчур сентиментальным по молодости и неважному самочувствию профессором по имени Ницше. Скоро между нами образуется целая пропасть. Но каждый день, после возвращения в Базель, отговорив лекцию в университете, не прислушиваясь ко всяким оговорам в мой адрес, и все время мучаясь тем, что передо мной сидят люди завтрашнего дня мира, я уже чувствую, как меня, одинокого приблудного пса, тянет в Трибшен, — что-нибудь еще услышать из дневника Козимы, изнывая от ее запретной близости и упиваясь ее спокойным, кажущимся мне лучшей мелодией голосом.

О, боги, кажется, криводушие моя основная болезнь.

Что я все время делаю? Напишу книгу, согласно моему характеру, начиненную динамитом, не задумываясь, что сам могу на нем подорваться. Все, находящиеся рядом со мной, это инстинктивно чувствуют, не понимают, остерегаются, отдаляются.

Наступает второй этап: я пытаюсь объяснить, но, по сути, объясниться.

Мои поиски истинного пути души и духа к непреходящим основам мироздания и миропорядка превращаются в оправдания, а это невыносимо. Чем я могу ответить на обвинения и даже на многозначительное молчание? Язычок у меня острый.

62

Но ужасное состояние — мигрень, тошнота и рвота — не оставляют меня. Я ищу причину и каждый раз, словно очнувшись, вскрикиваю, открывая, как панацею, нечто, для меня таинственное от века, скрытое в слове «любовь».

Я, всезнающий гений, кричу от боли, какую испытывают, с разбегу уткнувшись в каменную стену. Меня лишили понимания этого феномена две фурии, Мама и Лама. Я мог быть давно женатым, если бы не глупость пожилой Мальвиды фон Майзенбуг, подруги Вагнера и якобы моей, с которой я познакомился двадцать второго мая на закладке краеугольного камня в основание театра в Байрейте. К этому следует добавить льстивую вкрадчивость Вагнера и мою железную стыдливость.

Понял ли хотя бы кто-нибудь из них, любителей заваривать каши, что нет у меня никакого интереса к пожилым женщинам в их хорошо сохранившемся монашеском состоянии слежавшейся и пожелтевшей девственности.

Не нужна буйная фантазия, чтобы понять, что автору «Сумерек идолов» подходит девушка, пусть даже проститутка?

Они же готовы поселить Заратустру в приюте старящихся матрон.

Но что поделать, опять ведет меня по жизни мое одиночество, и, вопреки внутреннему сопротивлению, я втягиваюсь в монашеский дом Мальвиды фон Майзенбуг, стареющей вегетарианки, поклонницы Вагнера, которая ведет себя подобно ему, настоятельницей монастыря, закрывающей глаза на то, что, по сути, монастырь этот превращается в публичный дом Сатаны.

У женщин, которых она мне представляет, все мысли обращены к обольстительнице Венере, а не к святой Марии.

Под жезлом этой стареющей девы, которая посылает его, как стрелу Амура в этих женщин, они предпочитают приносить свою девственность на жертвенник святости замужества, вместо того, чтобы становиться высушенными и бесплодными, как невесты Христа.

А я становлюсь все более пыльным и скучным, увязая в прахе древнегреческой филологии и психологии в провинциальном Базеле. Меня не радуют восторженные отзывы четы Вагнер по поводу моей книги «Рождение трагедии», к которым присоединяется еще более восторженное письмо Ференца Листа, касающееся книги.

Раз нет радости, так нет и худа без добра. Некий фон Виламовиц-Мёлендорф обрушивается на книгу с памфлетом «Филология будущего».

Не знаю, куда меня несет. Совершаю еще одну глупость: посылаю мою музыкальную «Медитацию Манфред» бывшему мужу Козимы Гансу фон Бюлову и получаю еще одну пощечину — абсолютно уничижительный ответ. Конечно, друзья мои дают ему достойную отповедь, но мне-то хорошо известно, как невозможно отмыться, когда тебя забрасывают грязью.

63

Одно к другому. Останавливает меня на улице явный пруссак, еще более пышный, чем я, усач. То да сё. Иногда отпускаю реплику, ибо вся его примитивность у меня на ладони. Естественно, он догадывается, что я зажиточный крестьянин и собираю неплохие урожаи. Затем обязательно и ожидаемо он переходит на политику. Конечно же, обожает ненавистного мне Бисмарка и тупых самодовольных юнкеров.

Я весьма наслаждаюсь этим разговором. Маска пруссака надежно меня скрывает и дает какое-то странное удовлетворение. Я улыбаюсь этому тупице. Я себя ненавижу.

Но таков мой маниакально-депрессивный характер. Стоит мне после этого приступа ненависти к себе сесть в поезд, всегда спасающий меня от пережитого только что омерзительного мгновения, которое отброшено движением, подобно телеграфному столбу за окном вагона, как на меня находит счастье искреннего удивления внезапно пришедшей неординарной мыслью. Она, подобно вспышке, извлекает из тьмы неясного давно мучившие меня наития, нащупываемые разумом, но упорно не желающие вырваться из цепкости подсознания.

И тут же, на пике этого счастья, возникает тревога, связанная с внезапной и необычайной легкостью разрешения от бремени этой мыслью, без боли от спонтанной ясности этого раскрытия без усилия, а лишь исходя из счастья этого удивления.

Но тут я как бы забываю себя, входя в нечто, подобное экстазу. Еще миг, и я потеряю контроль над собой, пересеку грань разума. Это — как подспудный страх, что поезд внезапно сойдет с рельс.

По-юношески неукротимая жажда познания кажется смешной и угрожающей мне, уже наученному горьким опытом, что к истине пробиться трудно. Каждый раз, ненароком наткнувшись на нечто, ей подобное, не веришь, что это нечто, ускользающее в темные глубины, и есть — истина.

Красота же это, по сути, шок, интеллигентно называемый, согласно Аристотелю, катарсисом. Эстетика — прямая дорога к шоковым переживаниям. В каждого из нас заложена возможность — определить этот шок.

В каждое мгновение нашей жизни она дает нам ощущение того или иного явления или вещи, и в этом мгновении властвует над всем гармония, дающая нам ту самую возможность наслаждаться сполна открывшейся нам мощью, не говоря уже о красоте, как единственно защитной стене искусства.

Записав что-то важное в блокнот и стараясь отвлечься от глубокомыслия, прислушиваюсь к разговорам пассажиров. Что и говорить, пустота съела нашу цивилизацию до такой степени, что мы живы лишь страхом перед недостачей в питании и тепле. Неужели мы наслаждаемся нашим имуществом, нашими чувствами и ощущениями лишь тогда, когда нам обеспечена возможность удовольствий без конца?

Люди обычные извлекают вдохновение из малых вещей. А красоту — из сердцевины всего незначительного, где она одета в будничные одежды и вырывается из будничных вещей, из уверенности, и даже веры, что так должно быть и что, именно, это — добро.

Деревья завораживающе проносятся за окном. Вот дуб, подобный своему двойнику за старым сараем моего детства, вот сосны, оставшиеся в моей памяти постоянно гнущимися под ветром.

В любви к деревьям таится столько человечности, столько ностальгии к первому нашему удивлению чудесами мира.

Моя дорогая Лу восторженно рассказывала о русских березах.

Наше равнодушие к деревьям говорит лишь, насколько мы глупы, достойны насмешки, противные паразиты, копошащиеся на поверхности земли. Но в то же время оно проясняет нам, что нам положено жить, ибо мы, все же, обладаем талантом познавать красоту, которая нам ничего не должна.

Понимают ли это мои уважаемые коллеги — университетские профессора, знающие, что мир уродлив, но у них нет желания видеть этот мир, каждое движение которого, по их мнению, лишь обнажает уродство?

И что предпочтительней — мнение гениального монаха Окама, сапожника Бёме, изготовителя оптических линз Спинозы, или мнение уважаемого немецкого профессора, освистанного вечностью?

Ну да, самокритично спохватываюсь я: мы — умы, вы — увы.

Но, так или иначе, я, ищущий вечное, пожинаю одиночество, хотя считается, что преследующий вечность, это одиночество сокращает. Пока этого не чувствую.

Но что поделаешь: немецкие профессора — позор Европы.

Если бы обстоятельства вынудили меня, как русских аристократов, после войны России с Наполеоном, вместо французского языка, которым они владели в совершенстве, учить русский язык, я бы не вернулся с французского к изучению немецкого языка Бисмарка. Я даже не снизошел бы к уважаемым мной, и все же, тяжеловесным немецким философам, «пауку» Канту и «шарлатану» Гегелю, не говоря уже о немецких профессорах.

Иногда на меня нападает видение, от которого я стараюсь отмахнуться: философ-ниспровергатель Фридрих Вильгельм Ницше замахнулся на весь мир, смахнул с пьедестала Бога, и сам, потеряв равновесие, сверзился в яму, которая в любой миг, беря в расчет состояние его здоровья, может обернуться могильной.

Но есть еще нечто: универсальность единичного и неповторимого, ощущение скрытой волны, объемлющей все предметы и несущей напряжение равновесия форм, — ту самую вечность, которая скрыта во времени, лишь на мгновение блеснет и погаснет, но отсвет еще долог за прикрытыми веками.

Ради этого отсвета стоит жить. Да, по сути, жизнь и дается для этого. Все остальное погружено в животную жвачку и спячку.

И вовсе не тривиально существование вне движущегося времени.

Вот почему искусство следует «остранить», чтобы отстранить его от посконности, переходящей во вселенскую тупость.

Странная пара мужиков стоит в проходе вагона: малый, корявый, все время что-то бормочет, а высокий, глядит поверх малого и всех остальных куда-то вдаль.

Уже этим своим отчужденным и явно презрительным взглядом он вызывает ненависть малого, явно готового впиться в его ногу зубами, не только, чтобы вызвать у высокого боль, но чтобы, главным образом, напомнить ему о своем существовании.

Глава шестая