Напиток Истории — эллинский эль или мюнхенское пиво
Возвращающиеся сны, которые в диковинку моим близким и знакомым, для меня весьма обычный феномен. Они, как знаки, отмечают время, и даже место какого-нибудь значительного события в моей прошедшей и все же остающейся со мной жизни.
Вот, и сегодня ночью вернулся явно предупреждающий сон.
Я, всё более испытывающий трудности при ходьбе, во сне бегу, резво обгоняя несущегося во весь опор молодого жеребчика.
Во время бега меня обуревает мысль, что цель близка. Нельзя останавливаться. Но силы иссякают.
Реальность такова: остановился и вновь — один как перст.
Вернуться? Куда? К древним грекам? По-моему, я там не просто задержался, а застрял.
Напиток Истории, будь он эллинским элем или мюнхенским пивом, не выдержан временем, а сильно передержан: он скис.
Смертельно опасна для желудка человечества эта хмельная гуща, выдаваемая то за амброзию богов Олимпа, то за божественный напиток из чаши Грааля, которым упиваются скандинавские боги типа Одина и Вотана.
Обратите внимание, мертвые герои, принесенные в Валгаллу на спинах валькирий, пируют с ними напропалую.
Пир некрофилии: в обнимку, в соитии, пируют похоть и смерть.
Может ли что-то быть страшнее и противоестественнее?
Это пахнет призывом к гальванизации романтики папаши Вагнера, не нюхавшего пороха.
Но я-то кто? Старый конь, который борозды не портит?
Или давно уже меня выкинули из фокуса времени? То ли сильно его перегнал, и теперь очнулся на каком-то смутном финише, в абсолютном одиночестве, гол как сокол, в этом доме умалишенных?
То ли сильно отстал и остался последним на древнегреческом забеге, не в силах сдвинуться со старта?
Чувствую, что я накануне резкого поворота.
Гений должен уметь не только бежать, в страхе, что его настигнут, но и внезапно остановиться, именно, внезапно, а, не замедляя бега и продолжая тащиться по старой борозде. А я ковыляю за Вагнером, терплю головную боль от угарного грома его литавр, — то ли опер, то ли драм, то ли трагедий, а, по сути, патетического треска, сопровождаемого треском кресел и стульев совсем ошалевшей публики.
Ну, да, Козима манит меня любовью, как манят жеребчика пучком свежего сена или заманчиво покачивающей задом резвой кобылки.
Нет, надо рвать со всем этим, чтоб не надорваться.
Я твердо знаю, я накануне перелома. Нет, и не может быть пути назад.
Этого повелительно требует резко ухудшившееся самочувствие, страх — в любую минуту уйти из жизни.
Филология представляется мне просто сильно действующим ядом.
Читаю Герцена в переводе все той же Мальвиды фон Майзенбуг, воспитывающей родную дочь Герцена Наталью и познакомившей меня с его приемной дочерью Ольгой, готовящейся выйти замуж за Габриэля Моно. Как всегда, немного успокаивает меня прикосновение к клавишам: готовлю композицию для них в качестве свадебного подарка.
Все на меня действует: слякотная весна, знойное лето, необходимость тащиться на занятия.
Надо обладать моей железной волей, чтобы справиться с новой напастью: я катастрофически теряю зрение, и это в мои еще не исполнившиеся двадцать девять лет, не могу ни писать, ни читать.
Может, сам Рок хочет меня лишить созерцания окружающей раздражающей реальности?
Как всегда мне приходит на помощь бескорыстный, незаменимый, истинный сердечный друг, фон Герсдорф: помогает мне читать, отвечает на письма Козимы и Мальвиды.
В эти дни в моем сознании возникает слово, снайперской точностью определяющее мое присутствие в мире: я — существо несвоевременное. Вспоминаю сон с бегом: то ли отстаю от своего времени, то ли опережаю его.
В тяжкие дни бессонницы и острейшей головной боли я диктую моему другу фон Герсдорфу первое мое «Несвоевременное».
Я подобен слепому Вильгельму Теллю, но моя рука снайпера тверда, и я попадаю в самую сердцевину яблочка на голове мальчика, в которого маскируется интеллектуальная братия Германии, пьяная от патриотического угара победы над Францией.
Несмотря на отвратительное чувство беспомощности, я воинственно настроен, испытывая знакомую кипящую во мне злость в отношении прущей из всех пор и все более раздувающейся гордости немцев этой победой.
Восьмого августа все того же не сдвигаемого восемьсот семьдесят третьего, выходит в свет мое первое «Несвоевременное».
Шум начинается неимоверный, рецензии сыплются со всех сторон. Я коснулся самого уязвимого, незащищенного места, Ахиллесовой пяты потерявшей голову в эйфории нации, с присущей мне откровенностью отметив то, что не вырубишь топором: фанфарный успех германского оружия не имеет никакого отношения к мировой культуре, в которой Франция твердо удерживает первенство в сравнении с Германией.
Черт подери, да кто он такой, этот Ницше и что он себе позволяет?
А он такой, независимый, полный презрения к прусской когорте победителей, которая расцветает из так называемого «общественного мнения», поддерживаемого армией подхалимов, никогда не державших в руках оружие.
А Ницше — старый артиллерист. Он уже пристрелялся по лишенным содержания, да и справедливой защиты, устаревшим укреплениям под названиями — «Империя», «Победа», «Христианство», «Бисмарк».
И, кстати, следовало бы напомнить моим оппонентам, что Германия в прошлом, даже не пикнув, сдалась французу Наполеону.
Удача в Истории весьма ветреная и предательская особа.
Ну, конечно, скажут они, это уже стало преданием.
Не тешьте себя надеждой, господа.
Что ж, я не только уподобился Вильгельму Теллю, но и применил правило любимого мной, умницы, кстати, француза Стендаля, советовавшего ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. Об этом писал его лучший молодой друг Мериме, не в пример моему старому, пока все еще другу, Вагнеру, который панегирически хвалит это мое первое «Несвоевременное», то ли действительно не понимая его, то ли просто делая вид, что это его не касается.
Нет, все же он о чем-то догадывается, когда в письме по поводу книги, полном восхищения, все же замечает, что предвидит: придется ему мою книгу защищать от меня.
И чем я знаменую свой прошедший двадцатидевятилетний день рождения?
Дело в том, что грандиозная идея нового театра в Байрейте задуманная Вагнером для своих опер, под угрозой провала. Денег кот наплакал. Стройка на холме заморожена. Нужна помощь в распространении патронажных билетов.
Ищу разные пути, чтобы помочь, ибо Вагнеру, чем он похож на меня, мерещатся козни, но, в отличие от него, я все же отношусь к этому несколько с юмором.
За кулисами еще несуществующего театра мерещится призрак мрачной особы, явно ненормальной и ко мне неравнодушной, более того, над ней нависает тень разоблачившей мои дела с сестрицей Элизабет, покойной тетушки Розалии.
Короче, имя этой особы тоже — Розалия.
Внезапно, она является ко мне на квартиру, приведя меня в сильное замешательство. Как два существа, сбежавших из дома умалишенных или учреждения для немых, мы не раскрываем рта, лишь объясняемся патетическими жестами.
Не выдержав этого диалога, я совершаю весьма не джентльменский поступок, выставляю ее со стулом за дверь.
Так вот, вроде бы эта особа распускает слухи, намекая на какое-то тайное завещание, махинации с патронажными билетами и, вообще, на некий международный заговор.
Кажется, заразившись от нее подозрениями в классическом стиле умалишенных и авторов детективных, а для меня, явно дефективных, повествований, я описываю все это другу Эрвину Роде в письме, не подписав его и прося немедленно сжечь.
Так или иначе, не очень охотно, но с пониманием долга в отношении друга, двадцать второго октября я пишу, ни больше, ни меньше, как «Воззвание к немцам», выступая в защиту театра в Байрейте, строительство которого требует больших вложений.
В написании этого документа я использую патетику, заклиная немецкий народ, который покроет себя позором, если, именно, теперь в эру возрождения империи, не поддержит средствами возведение этой «союзнической хижины», так я именую этот проект.
Но склеротический Патронажный комитет попечителей и почитателей Вагнера считает, что мое воззвание-предостережение выдержано в оскорбительном тоне, и никто после такого обращении и копейки не даст.
Козима через моих друзей передает, что ее великий папаша Лист выражает восхищение «Несвоевременным». Этот старикан действительно следит за каждым моим словом. После такого, как ей кажется, смягчающего мою душу сообщения, она пускается во все тяжкие — расхваливать мое воззвание, осторожно добавляя, как будто совсем не знает моего характера, что нынче никто не рискнет так высказаться.
Скупость — знак времени.
Остается только проклинать эту жуткую страсть к стяжательству, охватившую так называемый средний класс, который абсолютно уверен, что тот, у кого больше денег, владеет истиной, совесть его спокойна, и можно без малейших угрызений совести сжигать евреев, еретиков и хорошие книги.
Единственным спасением для меня была бы женитьба. Обзавестись семьей и небольшим поместьем, не таким огромным, как земли моего друга фон-Герсдорфа, но все же.
Пока же мое домашнее хозяйство в Базеле, прилежно, с обывательским вкусом, ведет сестра. Приходя обессиленным после лекций и занятий в университете, я ложусь отдохнуть, равнодушно взирая на мебель, чехлы для кресел в безвкусных узорах из фиалок и роз, дешевые гардины с голубыми петлями, которые она привезла из Наумбурга.
Когда меня одолевает скука, я читаю ей греческие трагедии: это действует, как отличное снотворное.
Когда же мне плохо, я не встаю с постели, лежу, тупо уставившись в базельскую зимнюю серость за окнами, которая вгоняет меня в депрессию и во все остальные времена года.
Немного оживляет мое невеселое существование новый слушатель летнего семестра, Пауль Ре.
Он сын померанского помещика, младше меня на пять лет, чем-то похож на меня, тихий и застенчивый. Он пытается разработать новый психологический подход к философии. Я даже не подозреваю, какую роль он сыграет в моей дальнейшей жизни.
А пока я пытаюсь как-то вырваться из этих невидимых, но удушающих тисков. Сажусь в поезд, всегда меня спасающий, еду в Лейпциг. Давно не пересекал границу Швейцарии, въезжая в Германию, да она меня и не очень интересует.
Для меня большое обжигающее счастье просто ехать на поезде. Наслаждаться едой на станциях вдоль дороги, обдумывать планы на будущее. Печально говорить, но каждый город, в котором мне приходилось останавливаться, спустя немного времени накладывал на меня ужасную скуку своей мелкой духовностью. Вина, вероятно, на мне, а не на этих местах, в которых я живу или посещаю.
Очевидно, единственное место, которое не разочарует такого странника, как я, в поисках своей Тени, это — Ничто.
Решив ехать, я напряжен и тороплюсь сесть в поезд, как можно раньше, и только для того, чтобы наблюдать из окна, как ребенок, следящий за пассажирами, за колесами, и ухо прислушивается к пыхтению и ритмичным выбросам дыма паровоза в чистое небо.
Поездка в поезде, порой сливается с колокольным звоном церквей, намекающим о более таинственных местах, пропадающих, скрытых которые манят их посетить. Думаю о том, что колокола вызванивают человеку его судьбу, едино, сойду ли я в рай или в ад. И там и там будет невероятная скука.
Сегодня тридцатое декабря, предпоследний и явно какой-то неудачный день тысяча восемьсот семьдесят третьего года, какие участились в последнее время. Я безучастно смотрю в окно поезда, на проносящуюся мимо железнодорожную ветку: рельсы идут в сторону и тут же обрываются в бурьяне и хламе, ржавея поруганным порывом в пространство. Воробьи скандалят в кустах. Вгоняет в тоску этот скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в зимней обморочно оглушенной тьме в полдень, оглашенной вороньем.
Когда мы едем по пустынному пространству, ощущение такое, что владеем им целиком. На самом же деле пространство владеет нами. От его безмолвия и угрюмо равнодушного вглядывания в нас временами охватывает ужас. Он, этот ужас, затем все время в нас, но мы стараемся его подавить, когда он внезапно вырывается из души или, наоборот, врывается в сознание. Он особенно может нахлынуть на море, в лесу, в горах, когда глохнешь, и остаешься один на один с внезапным, звенящим в ушах, обморочным безмолвием.
Вдоль вагона прошла девушка, исчезла, словно стертая лапой приближающихся сумерек. И вдруг я ощущаю страшную опустошенность: я ведь абсолютно точно знаю, что ждет меня через несколько часов: не очень приятная встреча с моим старым и добрым учителем Фридрихом Ричлем. Ведь именно он впервые разбудил во мне умение и удовольствие самостоятельного мышления. Ему я обязан в значительной степени разбуженными во мне способностями ученого и исследователя.
Пытаясь расслабиться, я погружаюсь в дрему по ходу поезда, и уношу в сон скользнувшую небесным видением девицу, а сновидение оборачивается кошмаром со сворой козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.
Просыпаюсь, оглядываюсь: ведь вокруг Лейпциг, с которым у меня связано столько воспоминаний.
Можно пройтись по улочкам юности, мимо таких мне известных кабачков и вовсе незнакомого, нового, молодого племени жриц любви, воистину подобных только вышедшим из воды Нимфам, судя по минимуму одежд на их телах.
С профессиональной незаинтересованностью стоят они в подворотнях.
Вот и здание университета, два ряда окон, массивное фундаментальное здание, кажущееся мне приземистым по сравнению с тем, каким я его увидел впервые восторженным взглядом неофита. Таково всегда наше словно бы усохшее прошлое, льнущее к сердцу в ностальгическом свете уходящей юности.
Осторожно, бочком, боясь потерять равновесие, вхожу к Ричлю, заранее зная, все обвинения и претензии ко мне, изложенные им в письме. Он видит во мне изменника филологии, в которой я добился, по его мнению, значительных успехов, и все это отбросил во имя циркаческих трюков в стиле Вагнера и Шопенгауэра. Он считает, что я зазнался: смотрю на него свысока, как на ползучую гусеницу. И, главное, по его мнению, я совсем потерял уважение к филологии — своей алма матер.
Надо уходить. Не хватает, чтобы тут, в его доме и в присутствии его семьи, у меня началась рвота. Последние его слова на прощание о моей высокомерности и презрении к нему и его окружению чуть не сбивают меня с ног. Я спешу распрощаться и долго стою в каком-то переулке, прислонившись к стене и вдыхая свежий декабрьский воздух.
Вагнеры недавно переехали в городок Байрейт, недалеко от Мюнхена, где уже строят оперный театр специально для вагнеровского «Кольца Нибелунга».
Боюсь сглазить Судьбу, но физически я себя чувствую неплохо, психическое же состояние все хуже и хуже.
Гложет меня, изводит душу, гнобит, не отстает даже не предчувствие, а внутреннее повеление: разрыв с Вагнером неминуем, не медли. Затянешь, на этот раз не выбраться тебе из этой очередной, поджидающей тебя, могильной ямы.
Пытаюсь как-то от всего этого отвлечься. Время бежит. Вот уже февраль гонит меня к моему тридцатилетию. Вообще тридцать для меня тревожная цифра: в тридцать шесть умер мой отец.
Выходит из печати мое второе «Несвоевременное».
В апреле получаю письмо от Вагнера со странными намеками на мою мужскую компанию в Базеле и на насущную для меня необходимость жениться и родить, наконец, нет, не ребенка, а оперу. С этой оперой он преследует меня, как гончая. Но женитьба? Трижды он упоминает это слово. Добро бы, Мальвида, старая сводница, но Рихард. Может он что-то пронюхал про Козиму?
Нет, нет, Вагнер — тиран. А тираны по определению верят лишь в себя, и свои советы ценят на вес золота. Я же для него всего лишь один из лавровых листов в его венке, который невидимо присутствует под всеми его головными уборами, которым несть числа.
Но старик многим рискует, не признавая, например, Брамса, евреев, ну, в общем, хотя и не хочется мне признаться себе самому, — меня.
Может, именно поэтому я все тяну с поездкой в Байрейт. Надо ехать.
Радушно распахнув передо мной дверь, Рихард сразу заводит дифирамб немецкому языку. Это мгновенно заводит и меня. Говорю, не могу остановиться, что немецкий не приносит мне больше никакой радости, и я бы охотнее перешел на латинский. Ну, конечно, говорит он, как может быть иначе: я же — профессор.
Скандал готов вспыхнуть, но его умело гасит Козима.
Три существа, обычно при встрече не умолкающие ни на минуту, сидят в скорбном молчании.
Невозможно столько часов не раскрывать рта. Разряжаю обстановку, сказав, что собираюсь писать четвертое «Несвоевременное» — «Вагнер в Байрейте».
Готовясь к этой поездке в Байрейт, чувствую, как в меня вселился мой демон, и мне от него никуда не деться: кладу в чемоданчик клавир «Триумфальной песни» Брамса, написанной им в честь победы Германии над Францией в тысяча восемьсот семьдесят первом году.
Вагнер ведь тоже написал короткий «Императорский марш», стараясь польстить молодому кайзеру, в надежде получить, прежде всего, от Бисмарка, деньги под байрейтский проект.
Клавир «Триумфальной песни» Брамса в моем чемодане, по сути, приготовленная мной «бомба». Демон в моей душе усмехается, но взгляд его холоден и, пожалуй, даже жесток.
Во второй вечер, начавшийся мирно и весело, Вагнер садится за рояль. Он играет фрагмент из новой оперы «Гибель богов», дающейся ему нелегко.
Музыка, хаотичная и сумбурная, действует мне на нервы. Я уже предчувствую, что она приснится мне в дурном сне.
Гости аплодируют. Вагнер благодарит их легким кивком головы.
Я извлекаю клавир Брамса и сажусь за рояль. Озвучиваю «Триумфальную песню». Гости несколько шокированы. Вагнер смеется: ну, что это? Разве можно класть на музыку такое непоэтическое, громоздкое слово — «справедливость»?! Это ужасно. Режет слух даже дилетанту.
Не ко мне ли обращено это слово?
Вагнер не успокаивается. На четвертый день явно издевательски, как бы отвечая ударом на мой удар, играет «Триумфальную песню», препарирует ее, словно труп в анатомическом театре, показывая, насколько эта музыка ненавистного ему Брамса убога.
Я, которого сам великий Ричль учил, как надо парировать в диспуте, весьма остроумно и доказательно защищаю Брамса.
Чувствуя свою слабость в споре, Вагнер начинает метать громы и молнии, садится на своего нового конька, отлично зная, чем можно меня уесть: говорить надо на чистом немецком языке, иностранные слова, употребляемые профессорами, ему ненавистны.
Отвечаю ему, уже второй раз, что желал бы изъясняться только на латыни, от немецкого же языка заболеваю. Какого черта, кричит Вагнер мне, вы стали педагогом?
В гневе, не зная, как выйти из положения, он бросается к роялю и со злостью вколачивает в клавиши свой «Кайзермарш».
Я, конечно, тоже разошелся, меня невозможно остановить.
Я разбиваю в пух и прах, как говорится, все, попадающееся под руку, — прогресс, всеобщее образование, империю и национализм и, конечно же, культуру и искусство. Негде найти уединенное пристанище, везде базар.
Думаю, нам обоим надолго запомнится это столкновение.
Присутствуй при этом Ричль, он бы получил еще одну возможность гордиться своим учеником.
Вот уже август, на носу начало нового семестра, с не отстающими от меня, и не унывающими в моей компании Эсхилом, Софоклом, Аристотелем.
К Рождеству смягчается моя душа: еду в Наумбург — провести праздник с Мамой и Ламой. В первый день Нового тысяча восемьсот семьдесят пятого года, как обычно, подвожу итог прожитой жизни, весьма неутешительный.
В будущее, которое мне прежде светило надеждой, на этот раз гляжу с большим страхом.
Чует мое сердце — что-то страшное должно случиться.
Герсдорф приезжает ко мне в Базель в начале марта, чтобы записывать четвертое «Несвоевременное». Он находит меня в дичайшем состоянии, попросту разбитым и уничтоженным. Я все еще не могу прийти в себя от глубокого потрясения: мой друг, коллега, последователь, Ромундт, решил принять сан католического священника.
Так опозорить меня, своего наставника.
Как говорится, накликал. Такого полуторасуточного беспрерывного приступа страшнейшей головной боли с частой рвотой желчью, темнотой в глазах и неотстающей мыслью о наступающей смерти в каждый следующий миг, у меня еще не было.
На этот раз думал, не выкарабкаюсь из ямы.
Сестра повезла меня в Баден-Баден, но курс лечения не помог.
Удивительно, помогла внедренная в меня в детстве, трижды мной проклинаемая немецкая педантичность и ответственность: ведь хомутом на шее висел очередной семестр, и я был тягловой лошадкой, волокущей, то ли колесницу, то ли арбу древнегреческой литературы, культуры, истории и философии.
Недаром же Яков Буркхардт, слов на ветер не бросающий, сказал, что такого учителя, как Ницше, у студентов Базеля больше не будет.
Единственным светлым пятном было знакомство с удивительно симпатичным человеком по имени Козелиц, которого я переименовал в Петера Гаста, приехавшего из Лейпцига послушать мои лекции и ставшего на долгие годы по-настоящему близким мне другом и помощником.
Снова приближается Новый год, который не первый раз резко ухудшает мое физическое состояние: это уже явно какая-то невротическая связь между праздником и ухудшением здоровья. И все же, я рад, что этот тяжкий год уже в прошлом.
Но эта радость так непродолжительна, тоньше волоска из моих усов.
Так или иначе, я просто не могу ни преподавать, ни готовиться к лекциям, ни читать, ни писать. Университет утверждает мне годовой отпуск с октября наступающего года.
Ангел Боттичелли во плоти
А пока, дирижер Гуго фон-Зенгер, желающий прочесть мою книгу «Рождение трагедии» на французском языке, приглашает меня к себе, в Женеву. В марте, еду туда с фон-Герсдорфом.
Обычное мое состояние: я страшусь нового города, как дикого зверя.
Но тут возникает луч в портале — ученица дирижера, словно сошедшая с картины Сандро Ботттичелли, стройная, зеленоглазая.
Зовут ее Матильда Трампедах, ей двадцать один год. Лицо светится кротостью, открытостью и тем волшебным взглядом, который смог отыскать и передать кистью только Боттичелли.
Мы встречаемся с ней три раза, к сожалению, не одни.
О чем может говорить молодой, знающий свои болезни и страхи, тридцатидвухлетний человек, вновь ощутивший себя юношей, пускающим в ход свой дар красноречия вкупе с эрудицией?
Говорим, вернее, спорим о Шелли, Шекспире, Байроне. Ну и, конечно, касаемся злободневной темы: права народов на свободу.
И тут девушка, казалось, робко, но неожиданно твердо и ясно вторгается в спор: ей кажется странным, что люди, которые с такой горячностью отстаивают идею неограниченной свободы, сами скованны и застенчивы.
Меня эти слова поражают. Понятно, что они адресованы напрямую мне. Как бы невзначай, но с пламенной внутренней отдачей, пробивающейся сквозь природную ее застенчивость, она рассказывает об американском поэте Генри Лонгфелло.
Оказывается, он посетил эти удивительные по красоте места Швейцарии и, быть может, даже стоял на берегу этого озера, как я, любуясь золотистыми локонами Матильды, развеваемыми ветром, на фоне дальних синих гор. Вдохновленный всем увиденным здесь, Лонгфелло написал балладу «Excelsior».
Герой баллады, отважный юноша решает подняться в метель на пик Сен-Бернар и воткнуть на вершине в вечный лед стяг со словом «Excelsior», что означает «Вперед и выше!». Красавица предупреждает его о грозящих опасностях, но он, пренебрегая ими, пускается в путь.
Когда же в горах занимается рассвет, юноша, бездыханный, но прекрасный, лежит в снегу, не слыша обращенный к нему с неба призыв — Excelsior!
Я потрясен и, несмотря на свою стеснительность, наношу ей прощальный визит. Как всегда, в таких случаях, да простят меня боги, будь то в публичном доме или в доме у этого Ангела во плоти, меня спасает рояль. В течение нескольких часов, импровизируя, я под прикрытием музыки открываю ей свою душу. Она не отрывает от меня взгляда. Конечно же, мне не хватает отваги ей объясниться.
Я пишу ей письмо, где напрямую спрашиваю, не готова ли она стать моей женой. Я откровенно говорю, что люблю ее и хотел бы знать, испытывает ли она такие же чувства ко мне, не ощущает ли, что ни одного мгновения мы не были чужими друг другу. В конверт я вкладываю свой адрес, приписав, что в случае немедленного согласия, письмо с ее ответом застанет меня до десяти часов следующего дня в отеле Garni de la Poste.
На следующий день я вернулся в Базель.
В душе, с самого начала этой затеи, я был уверен, что красавица мне откажет, видя в этом неотвратимый перст моей Судьбы, которая не имеет права на ошибку. Так и произошло. Но вся эта поездка и встреча на всю жизнь останется в моей душе одним из самых светлых воспоминаний.
Понятие «Excelsior» — «Вперед и выше!» — становится моим девизом в последующие годы.
Стоит мне оказаться в лесу, на ветру, вздымающем волны озера, вдохнуть свежесть воздуха, и плохое самочувствие исчезает.
Радостное настроение рождается изнутри, мысли сверкают, подобно молниям, сладострастие мышления ничуть не слабее вожделения к женщине, часто даже сильнее. В эти минуты я ловлю себя на высокомерии, но оно от явственного, а вовсе не обманчивого, ощущения избранности.
Будничные дела возвращают меня к реальности.
«Несвоевременное» лежит у издателя почти без движения. Продано всего пятьсот экземпляров первого «Несвоевременного» и двести — второго.
Стараюсь не думать, но это давит на психику. Я понимаю, что это все мелочи, но, тем не менее, они изводят, делают меня больным.
Каждый вечер, вернувшись с лекции совсем измочаленным, ложусь в постель и жду приступа. Не отступает ужасная головная боль, которая длится по тридцать часов. Не отпускают рези в желудке, колики, начинается рвота, причем, вовсе не после еды.
Приписал мне врач ляпис — принимать в течение двух недель. Не помогло. Хинин в больших дозах тоже не помогает.
Обливаюсь ледяной водой, ем только сухари и хлеб из пшеничной муки грубого помола, сливы для лучшего пищеварения.
А тут еще моя близорукость: поскользнулся на обледенелой дороге, упал на руку с уже поврежденным пальцем, разбил очки. Каждый день хожу к врачу, как на работу.
Что это за адская неприкаянная жизнь. Хоть беги в лес, в горы, на озеро, в какую-нибудь нору от этого ненавистного существования.
Что мне весна и пение птиц? Впереди еще летний семестр.
Эллада не дает мне так просто вырваться из сладостно жестоких объятий такой заманчивой темы, как жизнь и учение Платона, включенной в семинар о Гесиоде.
Получив в июле из печати текст четвертого «Несвоевременного» — «Вагнера в Байрейте», я удивляюсь тому, что еще дышу. Вагнера эссе приводит в состояние неописуемого восторга. Настоятельно зовет меня приехать и погрузиться вместе с ним в «Золото Рейна», оперу, которая, кажется ему, может его озолотить.
Уже по дороге в Байрейт чувствую, что с каждым километром и так неважное мое состояние ухудшается.
Какое резкое изменение произошло в моей жизни с того далекого момента восьмилетней давности, когда мной овладело ранее незнакомое чувство одновременно отрешенности и одержимости. В поезде из Наумбурга в Базель со столь важным для меня, я бы даже сказал, судьбоносным приглашением на кафедру филологии, узнаю, что в Карлсруэ состоится представление оперы Вагнера «Мейстерзингеры», меняю маршрут, сижу, почти не дыша, на спектакле, и только на следующее утро прибываю в Базель.
В то время одержимость как бы вне сознания ведет меня по жизни, устраивая совершенно не ожидаемую встречу лицом к лицу с Вагнером, последующее ослепление гениальностью собеседника, соизволившего снизойти к отроку. Я ведь не сводил с него влюбленного взгляда, я свирепо нес всем своим друзьям и близким весть о гении, чтобы настойчиво обратить их в его поклонников. Одержимость эта усиливается, вылившись в мою книгу «Рождение трагедии», которая, и он это отлично знает, принесла ему всемирную славу. А «Воззвание к немецкой нации» по поводу театра в Байрейте, я писал, с трудом преодолевая внутреннее сопротивление, что, вероятно, почувствовали чисто инстинктивно члены вагнеровского Патронажного не то комитета, не то комиссии и, щадя меня, назвали тон воззвания пессимистическим.
Теперь же, опять в поезде, испытываю непреодолимое желание сбежать на полпути, но не куда-нибудь, где дают оперу Вагнера, а от него самого.
Какое-то время я чувствую себя абсолютным чужаком и чудаком в Байрейте. Я все время озираюсь, никого не узнаю, и, главным образом, самого Вагнера, вспоминая блаженные дни в Трибшене, даже несравненные дни закладки фундамента театра в окружении людей, полных симпатии друг к другу.
И тут меня молнией пронзает воспоминание о нашей предыдущей встрече с Вагнером, когда он с ходу ошарашил меня панегириком немецкому языку, а затем сцепился со мной в диспуте о Брамсе.
Вот оно в чем дело: Вагнера перевели на немецкий язык.
Теперь он взят в давно ожидаемый им плен набежавшими со всех сторон ватагами невероятно возбудившихся немцев, вчера не так уже и знавших его, а сегодня обернувшихся ошалевшими его поклонниками. Все они ужасно говорливы, изрекают отъявленную чепуху, от чего уши вянут и волосы становятся дыбом.
И, главное, все они почти сплошь антисемиты, льющие бальзам на душу Вагнера. Воистину, бесовское племя.
Но их Иисус превратил в свиней на Тивериадском море.
А этих и превращать не надо. Это же немцы.
Я не выдерживаю спирающий мне дыханье их дух и запах. Я убегаю в местечко Клингенбрунн или Клингбрунн, затерянное в лесах Богемии, послав Вагнеру телеграмму с извинениями и объяснениями моего внезапного бегства фатальными движениями моей, как я считаю, уже достаточно знакомой ему, души.
Сквозь чащу леса — к себе
Со мной лишь моя записная книжка, в которую вношу спонтанно возникающие сентенции, не замечая, как ухожу с протоптанных лесных тропинок в некую девственную чащу, а по сути, пробиваюсь к скрытому в этой чаще новому пути.
Не так просто пробиться сквозь бурелом последних лет к еще смутно маячившей в глубине чащи новой, пока еще едва видимой тропе.
Следует понять собственное отчаянное нетерпение на пороге полного поворота дороги, которая должна привести меня к осознанию себя. Вагнер и базельские профессора и есть тот самый бурелом, который надо разгрести на пути к себе.
Кажется, я иду наобум под сурдинку леса, но он ведет меня не хуже, чем Вергилий вел Данте, который, пройдя свою жизнь до половины, очутился в «сумрачном лесу». Это было истинное ненавязчивое дружелюбие природы, давно не касавшееся меня, с щадящей деликатностью напоминавшее мне все промахи, стоившие мне столько бесполезного времени в скучном обличье филолога, заработавшего болезнь глаз и почти вслепую, в течение десятилетия, пробивавшегося не сквозь свежесть леса, а сквозь пыльные чащи античных поэтов.
Нет, я чувствовал что-то неладное в моих ленивых поисках самого себя, но пытался заглушить это тревожное чувство какими-либо наркотическими средствами, самым сильным из которых оказалась музыка Вагнера.
В эти минуты в лесу я чувствую, как ослабевает действие этого наркотика, и непроизвольно нагнувшись над каким-то неожиданно подвернувшимся по пути озерцом, я вижу себя до неузнаваемости исхудавшим. Еще бы, ведь, по сути, питаюсь божьим духом, называемым «идеалом».
В эти мгновения я неожиданно вспоминаю отца, который давно перестал мне сниться.
Его раннюю смерть в тридцать шесть лет, его болезни я ощущаю в этот момент, как мое дурное наследство. Оно освобождает меня от этого задыхающегося бега к неизвестной цели, этого явно тупого рвения к чему-то, называемому то ли «чувством долга», то ли «карьерой»: сильно мне в этом подпортила моя внезапная, столь ранняя профессура в двадцать четыре года.
Вспоминаю древний совет мудрецов: медленно торопитесь.
Выходит, моя усиливающаяся слепота, да простят меня боги, спасает меня от скуки немецкой филологии.
Я, отчаянный книгочей, перестал читать и, немного помучавшись, понял, какое это благодеяние. Ведь книги уводили меня от самого себя. Это был тоже сорт довольно сильного наркотика. Лишившись его, я почувствовал, что дух мой выздоравливает на теряющих зрение глазах.
Я впервые начинаю, не торопясь, вникать в дух слепого Гомера.
Рассеянность, оказывается, — наиболее ясный знак нашей разумной воли, натолкнувшейся на сопротивление эмоций и использующей все свои хитрости и маневры, чтобы добиться своих целей.
Все сентенции и наброски, записанные мной в том лесу, и стали началом моего крутого жизненного поворота — книги «Человеческое, слишком человеческое».
Все же, по настоятельной просьбе сестры, я вернулся в Байрейт.
В поезде я пересматривал мои последние записи и думал о том, почему я иногда забываю подписывать свои тексты, что вызывает волнение у издателей, мои ли они.
Но, по-моему, это не странная забывчивость, ибо где-то в подсознании точит меня мысль, что есть имена, которые нельзя произносить, ни, тем более, писать.
В написанном имени всегда есть что-то от эпитафии на могильном камне.
По поводу моего отношению к делам Вагнера в Байрейте, я придумал целую сентенцию с игрой слов: надо уметь держать себя в руках, набить руку в своей профессии, но не в торговле. Не уподобляться мелкому вору — сбить с рук и затем сбыть с рук — ибо в результате всех этих манипуляций, в конце концов, останешься с пустыми руками.
На представлении «Золота Рейна» я с большим отчуждением, но с явно преувеличенным интересом рассматривал публику. Это были, в основном бюргеры-пруссаки, прущие с такой напористостью, словно все должны были им уступать дорогу. И я, со своей, черт ее подери, врожденной деликатностью, вынужден был спотыкаться и по привычке все время кланяться, что, по-моему, ставило их в тупик.
Прислушиваясь к репликам и комментариям, какими они перебрасывались, я все более удивлялся. Казалось, какой-то невидимый режиссер вселил в них высокомерную уверенность в то, что они тоже принадлежат к «интеллигенции». В глазах у них сверкал охотничий азарт. Услышав мельком какое-то мнение, они тут же с важным видом передавали его себе подобным, выдавая его за свое.
Понятие об интеллектуальной краже было выше их понимания.
В моем апокалипсическом сознании эта масса виделась мне завтрашним днем человечества. Даже богатые одежды не могли скрыть в них агрессивности и обыкновенного хамства. Я же был полон идеями новой книги, которая зародилась как плотина на пути этой массы.
Первый толчок ее зарождения произошел в том же лесу, у довольно крутого порога реки. За несколько десятков метров до порога поток вод, текущий гладко, спокойно и цельно, словно предчувствуя падение, начал торопиться, бурлить, изгибаться струями, подобно пульсирующим венам.
Что это было? Предчувствие падения? Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни? Выход из такой приятной глазу, но сковывающей смертельно тиши да глади?
Не таково ли предчувствие прорыва к свободе? Боли нового рождения?