На вилле Рубиначчи
Только уход в воспоминания может прервать невыносимость моих слишком поздних открытий, прибивших мое полумертвое тело к этому пристанищу лишенных ума существ.
Осенью, после моего тридцать второго дня рождения, в приснопамятном тысяча восемьсот семьдесят шестом году, я прихожу к окончательному выводу: мой разрыв с Вагнером неизбежен.
Я покидаю Байрейт в обществе Пауля Ре, уже уведомленным, что университет дал мне отпуск по болезни на год с пятнадцатого октября. Но уезжаю из вотчины Вагнера первого октября, не дожидаясь официальной бумаги об отпуске.
Бесконечное раскачивание между нормальным состоянием и приступами не отступает, и я, как всегда, наивно, надеюсь улучшить здоровье на минеральном курорте в Беке. Двадцатого октября к нам с Ре присоединяется Альберт Бреннер, молодой романист, и мы, втроем, отправляемся в Геную, там садимся на пароход в Неаполь. Не странно ли, качка на волнах, правда, небольших, меня даже успокаивает.
В Неаполе нас встречает мой добрый ангел Мальвида, покровительница молодых немецких писателей и философов, предложившая нам отдохнуть и поработать в течение зимы на снятой ею вилле Рубиначчи, близ Сорренто. Здесь мы проживем до будущей весны.
Городок Сорренто, недалеко от Неаполя, осенен памятью великого итальянского поэта Торквато Тассо, уроженца Сорренто.
Городок раскинулся на сравнительно небольшой террасе, круто обрывающейся к морю. Нет суеты и многолюдья.
Название его не совсем для меня чуждо. Обозначает землю Сирен, тех самых Нимф, затягивающих в ловушку Одиссея.
Посещаю церковь, посвященную морякам с эпитафиями по исчезнувшим и утонувшим кораблям. Недаром в эти дни, при взгляде в морскую даль, на горизонте, мне все время мерещится Летучий Голландец. Но Сорренто более привлекает меня тем, что здесь останавливались и, вероятно, отдыхали люди, близкие мне по духу, великие Стендаль и Байрон.
Вилла Рубиначчи расположена на побережье в пятнадцати минутах ходьбы от Сорренто.
Через широко развернутое пространство морского залива открывается вид на Неаполь и Везувий. Синь моря, зелень оливковых рощ и райские запахи апельсиновых деревьев, белые с голубоватыми днищами облака, клубящиеся над Везувием, создают чудный пейзаж и столь же удивительное настроение душевного покоя.
Вокруг сплошные виллы и сады. Атмосфера, располагающая к размышлениям о вечности, напоминает монастырь.
Я бы добавил — светский монастырь для свободных духом.
Кажется, именно здесь, когда моя жизнестойкость на самом нижнем пределе, я ощущаю, что сумел преодолеть свой пессимизм и что инстинкт, как мне кажется, удающегося мне самостоятельного исцеления, выступает истинной преградой философии скудости и подавленности.
И тут, внезапно, девятнадцатого декабря, ужасным потрясением, воистину вестью Иова, приходит сообщение о смерти Ричля.
Он является мне во сне таким непривычно тихим и всепрощающим, что я просыпаюсь с лицом, мокрым от слез.
Бросаюсь к окну, напрягаю свой близорукий взгляд: Летучий Голландец без последней близкой мне живой души, ушедшей вместе с грузом памяти детских и ученических лет, исчез с горизонта.
Фридрих Ричль, совсем моложавый, насколько ночей появляется в моем сне. Вот он, шаркая войлочными туфлями, которые вынужден носить из-за подагры, входит в аудиторию в безупречном выходном костюме и белом галстуке по случаю начала занятий в университете, и направляется к кафедре. С улыбкой окидывает взглядом аудиторию. Я пытаюсь стушеваться, но у Ричля взгляд орлиный. Он, конечно же, отыскивает меня и восклицает:
«О, да тут господин Ницше!»
И радостно машет мне рукой.
Великий Ричль, умница, полный жизнелюбия, пламенный оратор, становится моим покровителем, наставником, воистину, духовным отцом.
Раза три-четыре в неделю, в полдень, я отправляюсь к обожаемому мэтру домой. Он учит меня искусству дискутировать. Ричль обычно сидит, утопая в грудах бумаг. Рядом — бокал красного вина. И тут же, с места в карьер, он обрушивается на своих университетских врагов.
Он веселый реакционер, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Этакий современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность.
Так вот, его уже нет. А как он любил делать в книгах закладки банкнотами, чтобы находить их при чтении и радоваться. Известие о его смерти выбивает меня из колеи.
Но мысль о том, что здесь, почти под носом Вагнера, я пишу книгу, которую он примет в штыки, заставляет меня вернуться к письменному столу. Я и сам весьма удивлен. Оказывается, Вагнер со всем семейством еще пятого октября, после завершения первого фестиваля, прибыл на отдых в Сорренто. А ведь перед самым отъездом я получил от него телеграмму из Венеции. Не происки ли это Мальвиды, клятвенной его поклонницы, жаждущей нас примирить?
Это, конечно, не мешает нам работать над своими книгами.
Иногда я диктую самому младшему из нас, Бреннеру, который и так, из уважения к нам, старшим, взял на себя ряд обязанностей: поднимает нас утром с постелей, озвучивает дату нового дня.
Иногда я встаю в половине седьмого и бужу всех. Обливаюсь холодной водой. В семь пью молоко. В восемь мы все вместе завтракаем. Садимся за работу. Затем, совершаем прогулку, иногда до самого Салернского залива. К сожалению, я чаще вынужден оставаться в постели.
Устраиваем общее чтение. В большинстве, книги испанцев — Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса. Французов — Вольтера, Мишле, Доде. Русских — Герцена, Тургенева.
Состояние мое не улучшается, несмотря на благоприятный климат итальянского юга. Пробую дышать настоем трав, лечусь бромом и натрием, парю ноги, используя горчицу и золу. Врач, который все это рекомендует, все же выносит убийственное для меня заключение: одно из двух, — или болезнь отступит, или атрофируется мозг. Никто из врачей еще так безысходно не оценивал состояние моего здоровья.
Страх не отступает. Ведь от атрофии мозга умер мой отец в тридцать шесть лет, а мне всего лишь тридцать два, и такое ощущение, что могильная яма, подобно змею, медленно и неумолимо втягивает меня в себя.
Ни на минуту не забываю, что Вагнер живет в пяти минутах ходьбы. Никуда не деться, наносим ему визит. Своим сарказмом и холодностью Ре сразу же вызывает у четы Вагнер отторжение.
Да и может ли еврей, по их отвращению к этой нации, быть иным?
И все же я посещаю его несколько раз в память о днях, проведенных в Трибшене. Говорит Вагнер, я помалкиваю, стараясь сохранять на лице внимательное выражение и не выдать печаль, которую во мне вызывает мой бывший постаревший кумир, не способный воспринимать новые веяния, хотя, в общем-то, ему всего лишь шестьдесят три года, и только семь лет прошло со времени нашей первой встречи.
Вагнер целиком погружен в работу над «Парсифалем», оперой, которая своим упором на страдания, отказ от действия в сторону смирения, наводит на мысль о завещании автора. И хотя термины христианские, настрой абсолютно и насквозь пропитан Шопенгауэром.
Может ли Вагнер даже себе представить, что в своей книге «Человеческое, слишком человеческое», над которой работаю и продолжу работать, вернувшись к своему письменному столу, я резко и окончательно отбрасываю метафизику, на которой, вслед Шопенгауэру, строится его творчество.
Я опровергаю так называемые «высшие качества», их внеземное происхождение, и определяю их как трансформацию качеств низших, обычных, человеческих, слишком человеческих.
И движущей силой всех этих качеств является жажда власти. По сути, впервые, я обозначаю именно свою не заемную философию. Я пытаюсь освободиться от влияния этих двух незаурядных личностей — Шопенгауэра и Вагнера, заранее зная, что это не удастся сделать до конца. Я не смогу отрицать того, что такие жанры, как драма и трагедия, главным образом, греческая, которые до Вагнера меня мало интересовали, увидены мною его глазами, и это останется фактом, даже если я это опровергну. Но, главное, двойственность, единство противоположностей, идущее от Гегеля, будь то воля и представление Шопенгауэра или человек и природа Вагнера, я попытался передать единством Аполлона и Диониса, в котором есть и воля и интеллект первого, и человек и природа второго.
Как говорится, каюсь.
Все это мы трезво и серьезно обсуждаем с Паулем. Его нетривиальное и, главное, ненавязчивое мнение я начинаю все более ценить.
В отличие от апостола Петра, я все же просыпаюсь, разбуженный «петушиным криком позитивизма», озвученным Паулем, и дошедшим до меня вопреки его тезке апостолу Павлу.
Мы сидим в саду, полные жизнерадостности и доброго настроения в светлый день. Свободный дух, родственный обоим, витает над нами.
Пауль на пять лет моложе меня, стремится в книге «Происхождение моральных чувств», которую пишет, обосновать психологический подход к философии.
Думаю, он оказал определенное влияние на меня. Ведь вторую главу моего «Человеческого, слишком человеческого» я назвал «К истории моральных чувств». Пауль, по сути, атеист, считает, что религиозный опыт реален и существен, и вера в Бога есть одна из ипостасей человеческой души, вне зависимости, есть ли Бог или нет Его. Эту ипостась следует выяснить через психологию.
Что же касается морали, то ее вообще не существует: добро и зло, по сути своей, условности. Меня поражает в нем независимость и четкость его рассуждений, чего мне явно не хватает. Он, можно сказать, холодно и спокойно препарирует мысль, в то время, как я, напав на нее, не могу сдержать свою горячность и нетерпение.
Именно, в этом отношении он для меня является сдерживающей силой, а своим аналитическим умом, как ножом, затачивает стрелы моих мыслей.
Последнее выражение глаз Вагнера, когда мы его покидали, явно означало, что этот старый антисемит никогда не простит мне дружбы с евреем. Я знаю, что позднее он сказал на людях о Ре, присовокупив в стиле своих широких обобщений очередной выпад против евреев, и откровенно оскорбив меня, мол, на свете есть клопы, есть вши. В какой-то момент они завелись. Но их выводят.
Я же со своими друзьями облегченно вздыхаю, когда Вагнеры уезжают седьмого ноября. Можно будет пораньше лечь спать.
Больше я никогда не встречусь с Вагнером.
Новое мое понимание я провозглашаю в первых же строках книги «Человеческое, слишком человеческое».
Речь, по сути, идет о гегелевском коньке — единстве противоположностей. На протяжении двух тысяч лет эта проблема так и не разрешена. Действительно ли может нечто рождаться из своей противоположности? Рациональное вытекает из иррационального. Живое — из мертвого. Логическое — из нелогического. Альтруизм — из эгоизма. Истина — из заблуждения?
Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».
Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.
В основе этих пар — тезы и антитезы — лежит ошибка в рассуждении.
Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.
Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех моих извинениях, я пользуюсь уже устоявшимся словом — монизм, хорошо зная, насколько приблизительно он выражает сущность открывшегося мне понятия.
Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь — истина.
Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.
Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.
Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.
Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.
Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.
Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.
За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.
Названия этому еще нет.
Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение — первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа — талисман на будущий алтарь моей жизни.
Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.
Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:
Так, с дачи
Рубиначчи
Вся жизнь пойдет иначе.
Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.
В складках полдня сладко дремлет лень.
Зреют изабелла и алеппо.
Длится-длится самый долгий день —
Золотая середина лета.
Бездна вод. Густеет тяжесть сот.
Влажен жар. Прохладен запах сыра.
Медным богом дремлет сред высот
Медленный, медовый полдень мира,
Как язычник, тело оголив
Бубном накаленного нагорья,
Высунув язык среди земли
Вялым валом средиземноморья.
Замер полдень. Вечность сжата в миг.
Память лет избыточно бездонна.
В спящем мире вновь пророчит сдвиг
Замершее солнце Иерихона.
Но, беспечен, полон свежих сил,
Сад играет яблоками света,
Будто кто-то взял и откусил
Золотую середину лета.
Опять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.
Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» — «Вперед и выше!»
Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.
Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.
Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.
Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами — Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.
Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.
Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.
Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.
В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, — честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, — академическое существование для меня невозможно.
Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.
В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.
Овербек — единственный человек, с которым я не спорю.
Только ему я вручу свою душу на спасение.