Ницше и нимфы — страница 19 из 33

Странник и его Тень

87

Я вскочил с постели, с трудом узнавая палату и ее отличие от комнаты, знакомой с младенческих лет, вскочил с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последнее время — не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.

Это было ново и страшно.

Раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно вывернуться.

Теперь всё было до отказа заверчено через мой позвоночник лестницей в доме, где я снимал комнату в Турине, и продолжало сверлом буравить набегающие дни.

Странная мысль сверлила мозг за миг до того, как я увидел возницу, избивающего лошадь. Словно я внезапно пробудился, но не ясно, это я или пробудилось окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, кто кого приметил, я — окружение, или оно — меня, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, мне или ему? Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом — как при съедении плода с Древа жизни — я или оно? Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни — я или оно? Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок — я или оно?

Неужели в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий, до потери дыхания, миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую невинность, солнечный покой.

И все это лишь для того, чтобы затем, сорваться в волчью яму потери сознания от того, что не в силах вынести такого отчаянного раскрытия души, уносящего за пределы разума?

Нет, это вообще не палата, а меня укачивает поезд. И внезапно — остановка. Вскакиваю со сна с колотящимся сердцем.

Почему стоим на месте, лишь колеса буксуют.

Что это? Вагоны охвачены ветвями и корнями напавшего на поезд леса, обычно уважительно несущегося вдоль полотна. И проросли эти ветви и корни плесенью и гнилью. И запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.

В лунном свете зеленеют лица спящих психов, и в полумраке вырисовывается то рука, то ягодица под одеялом. И все они не столько охвачены сном, сколько схвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет их даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое бремя безумия наложило след на их лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшалая кожа.

Никогда я не грешил до такой степени, и особенно в отношении женщин, хотя и науськивал других — вести себя жестко и жестоко, сам я испытывал жалость.

И при виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой его судьбой.

В этом порыве обнажился разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого внутреннего разлома в западном духе, впадающего в безумие, как и мой дух.

Неужели, и вправду, я пристрастился к наркотику ненависти к христианству, словно к противоядию, в надежде излечиться от болезни его сладкоречия, в критические дни перехода от детства к юности?

Апостол Павел, от которого меня воротит, все же, в унисон со мной, говорит, что «мудрость мира сего есть безумие пред Богом». Именно, эта мудрость превратила нашу культуру в свою противоположность, и все эти ее адепты — гуманисты, релятивисты, индивидуалисты — возникают в сумеречных областях моего сознания, как превратившийся в оранжевый туман и возносящийся в Ничто, мир, угрожая погрузить меня, а затем и всего себя в абсолютную, первозданную Тьму. И нет здесь никакого преувеличения.

Память гонит меня в тысяча восемьсот семьдесят девятый год, один из самых страшных в моей жизни. В том приснопамятном году я перенес сто восемнадцать тяжелейших приступов. Тогда, после моего тридцатипятилетнего дня рождения, в конце октября, не знаю, по чьей вине, распространился слух о моей смерти. Согласно поветрию это должно было означать, что я еще буду долго жить, чему я не верил, ведь на следующий тысяча восемьсот восьмидесятый год мне исполнялось тридцать шесть.

В моей душе теплилась одна надежда, что не в моих силах выбор — быть живым или мертвым, Сверхчеловеком или горстью праха.

Но, честно говоря, такую софистическую логику может себе позволить вертопрах-безбожник, загорающий в плодоносном саду.

Я же — странник-мученик, неустанно скитающийся по миру в надежде бегством спастись от смерти, истекающий кровавым потом, в последнем усилии двинуться дальше, внезапно обнаруживаю себя в Гефсиманском саду, и уже предчувствую моим ослабевшим духом и гниющей плотью, что на Голгофе сооружают огромный крест для моего распятия. Какое может быть успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей на кресте, страдающий эпилепсией, стоит в моем мозгу колом, на который посадили рабби Акиву, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому выкололи глаза.

Я в полнейшей Тьме, я уже забыл, что это такое — Свет. Но издевательский смех Распятого доходит до моих ушей, ибо с потерей зрения слух резко усилился. Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну, как Самсон, столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.

Распятый, но сильный духом, еврей знает, как высмеять обессилевшего борца за культуру, который не может набраться сил, ибо потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.

Это распятие не дает мне покоя. Все мои мысли крутятся вокруг фигуры Распятого. В странническом своем пути меняю номера гостиниц и пансионатов, но везде над кроватью висит Распятый, деревянный идол с вечным скорбным взглядом к небу, при этом, всем своим растиражированным по всему миру видом назидательно взывающий к милосердию. Он прерывает дыхание, наплывает страхом потери сознания, и это в незнакомом и вовсе не дружественном месте. Чувствуя приближение рвоты, выбегаю на улицу, в любую подворотню, боясь, что полиция прихватит меня, как злостно упившегося алкоголика, меня, который вообще спиртного не употребляет.

И моя мысль движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму отвращения к самому себе.

Тьма и Свет не отпускают мою душу на покаяние. И тогда я пытаюсь наладить диалог хотя бы с собственной Тенью, частицей этой Тьмы: задумываю книгу «Странник и его Тень».

88

В сентябре я вместе с Элизабет покидаю Санкт-Морис, направляясь в город моей юности Наумбург, единственное место после Базеля, которое было и остается моим домом, где можно добиться хотя бы некоторой доли выздоровления.

К болезни, к этим неотстающим приступам, привыкнуть невозможно, но я уже приспособился в этом состоянии работать. В труде мое спасение.

Сажусь и начинаю вести диалог с собственной тенью. К сожалению, лишь с ней я могу вести диалог на моем уровне и на темы, которые в недостаточной степени развил в «Человеческом, слишком человеческом».

По сути это будет вторым приложением к книге, первое приложение к которому «Разнородные мнения и максимы» вышло из печати в феврале.

Тень деликатна и молчалива. С утра плетется за мной, как умная и всё понимающая собачонка, ведь на утреннем солнце, она еще младенец.

В полдень она целиком сливается со мной, и мы вместе становимся полноправной частью великого Полдня мира.

После полудня она забегает мне все дороги, зная уголки моего детства и юности в Наумбурге и напоминая мне их по пути. Я наделяю ее собственным голосом, ведь мне не привыкать слышать голоса.

Он звучит из ее уст довольно молодо, хотя ведь родилась она в тот миг, когда отрицаемый мной Бог воскликнул: «Да будет Свет!»

Но даже она не знает, каким был мир до возникновения Света, и был ли он вообще. А она отвечает, что является еще и Тенью света от Древа Познания, протягивающейся от вещей. И вещает она, что люди, не сумевшие проникнуть в сущность этих вещей, объявляют их непознаваемыми и называют «вещами в себе».

Я прерываю ее, говоря, что главное в диалоге — краткость и занимательность. Именно поэтому так скучны длинные диалоги Платона.

И так я сижу в тени двух деревьев — Древа Познания и Древа Жизни, не подозревая, что нахожусь в Раю.

Я могу удлинять или укорачивать себя в отличие от человека, говорит моя Тень. Правда, это зависит от солнца. Когда оно закатывается или небо затягивается облаками, я, несмотря на все мои знания, испытываю страх вечного исчезновения, ибо знаю, насколько моя прародительница Тьма жестока и категорична. Потому мое существование зависит от отца-прародителя — Света. К большому сожалению, Свет сам зависит от прародительницы Тьмы.

Но вот и ты, говорю я, застилаешь меня, моя Тень. Меня из-за тебя не видно, потому тебя принимают за меня. Погляди, я сижу в тени Древа Познания. Отрицая Бога и его Ветхий Завет, я не могу освободиться от его описания Рая с Древом Познания и Древом Жизни, от которых ты отбрасываешь Тень. Это изводит мою душу, но я не могу избавиться от простоты и гениальности этой картины. Ты не всегда дружественна, моя Тень. Обернувшись болью, ты застишь мне глаза так, что я света белого не вижу Не обращай внимания на все эти недомогания, отвечает моя Тень, ведь разговариваешь ты не просто с тенью, а с Тенью твоего личного Древа Познания и личного твоего Древа Жизни.

Какое же тут познание, говорю я, если вокруг море лжи. К примеру, не дает мне покоя постыдная ложь, что любовь имеет одну единственную цель — деторождение, а не удовлетворение сладострастия.

Что мне в тебе нравится, размышляет вслух моя Тень, это отсутствие притворства: ты признаешься мне напрямик и вслух в том, что тебя сейчас особенно мучает.

А сегодняшняя молодежь, говорю, относится к этому легкомысленно, протестуя против излишней зависимости от врачей, учителей, насилующих наши души. Вообще-то человек всегда зависим, но чувствует себя свободным лишь потому, что по долголетней привычке не ощущает своих оков. Так что «свобода воли» это, по сути, вошедшее в привычку отсутствие ощущения оков.

В моей жизни последних лет я испытываю жуть единственных оков — моей болезни. Но нет у меня никакого злорадства к обернувшему любовь ко мне ненавистью, старому Вагнеру и его пассии Козиме. Тем более, нет зависти к его все ширящейся славе, оттесняющей меня, не меньшего, если не большего гения, чем он, все более в безвестность.

При всем при этом, непрекращающаяся боль стоит надо мной карающим Ангелом, требуя беспрерывного раскаяния неизвестно в чем.

Какое уж тут может быть злорадство, какая зависть?

Меня даже не волнует явное презрение Вагнера под видом сострадания или даже тайное его желание внушить мне страх, что могло бы послужить приятной расплатой за мое предательство, которого он, конечно же, не ожидал. Его бескорыстные советы в мою пользу моему врачу, вызывают во мне тревогу: не замыслил он что-то еще более недоброе. В первобытные времена бескорыстных людей именно поэтому презирали и боялись.

Дорогая моя Тень, теперь я буду писать тебя только с большой буквы, и при этом желать тебе больше времени быть ближе к цветам, травам и бабочкам, как ребенок, который немного выше тебя.

Кто хочет быть участником всего возвышенного, должен уметь становиться и маленьким. И если ты, все же, думаешь, что все в мире строится на контрасте Света и Тени и, соответственно, тепла и холода, хочу тебе открыть, что нет никаких контрастов и противоположностей.

Существует лишь различие степеней. Дурная привычка привела нас к мысли, что можно по контрастам распределить и объяснить внутреннюю сущность природы и духовно-нравственный мир человека. Много скорби, жесткости, холодности и отчуждения внесли эти контрасты в сферу человеческих чувств: ведь и там существуют лишь постепенные переходы.

Такая уж выпала мне судьба, дорогая моя Тень, быть писателем, орудием чувств, мыслей, наконец, и это главное, знаков немецкого языка. Не было у меня счастья родиться в лоне иного языка, например, итальянского, мелодия которого, когда я нахожусь в Италии, меня успокаивает.

К сожалению, немцы, в отличие от каждого образованного европейца, считают искусство скверно писать своей национальной привилегией.

Но ведь тот, кто считает, что не стоит заботиться об умении хорошо писать, тот поневоле скатывается к опасному национализму, клаустрофобии, беспричинной ненависти к соседям, и, главное, становится упрямым, я бы даже сказал, злостным врагом свободных мыслителей.

Я, например, по расположению фраз, могу определить, устал ли автор. Это часто встречается даже у великого Гёте, который диктовал, когда чувствовал усталость. Немецкая проза еще очень молода.

Я уже слышала, говорит долго помалкивавшая моя Тень, от тени человека, беседовавшего с другим человеком о том, что вот, немецкая проза так молода и уже так безобразна.

Дело в том, отвечаю я моей Тени, что епископ Ульфиль уже писал о немецкой прозе: выходит, она существует около полутора тысяч лет.

Что же выходит, удивляется моя Тень, так стара и все еще так безобразна?!

Что поделаешь, говорю, ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы, и не следует сердиться, когда избалованные своей отличной литературой французы говорят, что нет немецкой прозы. Это еще не самая худшая оценка, которую мы заслуживаем. Понимаешь ли, дорогая моя Тень, немец привычен к импровизации в прозе, и ему просто непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты, облаченной в одежды.

Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать. Это понимает и немец. Потому не придает особенной цены импровизациям в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным. К ночи, когда при слабом свете настольной лампы моя Тень бледнеет, готовясь до утра слиться со своей прародительницей Тьмой, я молитвенно про себя обращаюсь к этой Тьме с просьбой послать мне хоть немного глубокого сна, в надежде, что он облегчит мои страдания.

И все же, надо отдать должное моей работоспособности. Несмотря на все страдания от боли и рвоты, я втягиваюсь в божественное ощущение ритма. И, главное, возникает знакомое чувство осязаемой мной, и не оставляющей меня легкости течения фразы и столь же легко возникающей мысли. Они несут меня вольным и раскованным потоком сознания. Как писатель я вовсе не эгоист и даже питаю надежду, что этот стиль письма станет ведущим в следующем двадцатом веке.

Я приближаюсь к завершению книги, воистину, как странник, чувствующий конец пути в надежде на его продолжение. Странник ведь не только от слова «странствовать» но и слова «странность». Никто, быть может, кроме меня, не хочет себе признаться, что странник — это неутолимая и не прекращающаяся, как пытка, — попытка сбежать от самого себя, от жизни, которая моей же неотступной Тенью настигает меня.

И, главное, дорогая Тень, тебе не надо меня настигать: ты всегда тут как тут, лишь возникнет Свет, — ведь к нему я рвусь из Тьмы всю жизнь.

Странник, в общем-то, не спасение. Но каждый, избравший философию поводырем в жизни, по сути, жаждет избавиться от «скелетов в шкафу» — неразделенной любви, неотстающей болезни, непреодолимого вожделения.

За всем этим время от времени возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти странником в другие области существования.

Но уже поздно: капкан захлопнулся.

89

Состояние мое ухудшается. И, все же, я заканчиваю книгу «Странник и его Тень» довольно быстро, в первой неделе сентября, и отсылаю рукопись Петеру Гасту. Он должен ее переписать для издателя. В сопроводительном письме к нему я позволяю себе расслабиться.

Вообще, после завершения каждой книги, на меня наваливается чувство, которое я называю «меланхолией всего законченного».

Клятвенный противник милосердия, я жалуюсь в письме Петеру: «Завершается тридцать пятый год со дня моего рождения. Последние тысяча пятьсот лет этот момент называли „серединой жизни“, когда Данте было видение, давшее зачин его бессмертной „Божественной комедии“ — „Земную жизнь пройдя до середины…“ Но я ощущаю себя в „середине смерти“ и каждый час жду ее прихода. Может, это еще и потому, что чувствую себя стариком: ведь я исполнил труд своей жизни — последнюю книгу „Человеческое, слишком человеческое“, и два приложения к нему — „Разнородные мнения и максимы“ и отсылаемую тебе — „Странник и его тень“. Мучительно долгие, не отстающие от меня, страдания, до сих пор не сломили мой дух. Иногда мне даже кажется, что чувствую себя бодрей и благодушней, чем в иные моменты жизни. Прочти эту последнюю рукопись, дорогой друг, и спроси себя, есть ли в ней какие-либо следы страданий и подавленности. Думаю, что нет. В этом видится мне признак того, что за этими моими взглядами, должно быть, стоит сила, а не слабость и усталость. Их будут с большой тщательностью искать те, кому я не по нраву».

Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:

«Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».

А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.

«Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.

Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.

Глава одиннадцатая