Венеция
Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.
Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров — поставил себя на место Бога.
И так как я стал им, то даже Наполеон — этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца — уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».
Но я-то, старый артиллерист, уничтожил Бонапарта одним взмахом руки, потому что сам стал Наполеоном мира мысли.
Я не вел переговоров с моими противниками, — растаптывал их в прах залпами своей издевательской иронии. Но, как ветеран артиллерии, я знаю, что слова — слабая замена снарядам, и моим растоптанным жертвам, как правило, удавалось собрать себя из осколков и восстановить полностью свое мужество.
Только я один остался разрушенным до основания, заключенным в паралич, в то время, как молот безумия забивает гвозди в мою плоть.
Кого это трогает, что я себя считаю Богом, Сверхчеловеком, или что я излечился от болезней идеала тем, что обернул себя самого идеалом и в этой шкуре шествую, шефствуя над этим домом умалишенных.
Или я издаю вопль вместе с любимым мной Эмерсоном — «Разве не семена силы в облике Бога, заброшены внутрь нас?…»
А черви готовятся к поеданию моей гордости, мечты и надежды.
Я более жалок, чем еврей, агонизирующий на кресте, но не осмеливаюсь взывать к Богу во весь голос, как это делал он.
Я выступал против существования Творца, повторяя с упрямством, что «мир жив лишь самой своей сущностью».
Куда меня привело это титаническое выражение протеста?
В ту же яму, куда скинуло Шопенгауэра его титаническое отрицание — в духовное и моральное обнищание, в пропасть Небытия.
Мои усилия прыгнуть выше себя, встать на голову, сбросили меня в последнюю яму.
Таракан на стене брызжет силой жизни, смеется над моим беспомощным телом, над моей парализованной рукой, которая не может раздавить эту ползущую насмешку надо мной, этот бунт подкрадывающегося отчаяния.
Я сброшен на дно ямы, а таракан беспрепятственно ползет себе наверх.
И нет у меня преемника. И никого я, в гроб сходя, не успею благословить. Я прижат к стене, и мне остается выбирать между освящением мертвого Бога или живой Преисподней. А что, если Бог жив, и я подписал свою судьбу гибели, ибо отключил себя от Него? Это страшная мысль.
Как крик Иисуса на Голгофе.
Только наоборот.
Он — еврей, в ужасе, что Бог его оставил, а я в ужасе, что я — оставил Бога!
Взойти ли мне на жертвенник и, сгорая, видеть свои прометеевы амбиции, возносящиеся дымом? Можно ли найти спасение, став жертвой всесожжения, чтобы из моего пепла восстала сияющая птица Феникс моей души? Может, «вечное возвращение того же самого» — это крест, встающий над прометеевой скалой, и это возвращение разрушает пещеру существования, сдаваясь воле Бога? Может, в последних моих страданиях агонии я еще пробью дорогу к Богу живому?
Но, как с Ричардом Третьим, со мной решено окончательно — доказать, что я негодяй на веки веков. Не могу подняться над сатанинским началом во мне, над сильнейшим протестом против эпохи, в которой мы живем.
Увидеть меня освящающим несуществующего Бога — зрелище безумное.
И если я это сделаю — это знак, что мое сознание погружено в полное затмение.
Ницше, верящий в Бога?! Да река потечет вспять, и пробьет себе новое русло, гора превратится в долину. Разрешить Богу возвыситься надо мной? Я могу только возвыситься над собой, над моей бесконечностью, над вечной пустотой, над небытием, над страной привидений, которую заполнят до предела отторгнутые жизнью тусклые галлюцинации.
Что мне еще осталось?
Только усталое и дерзкое сердце, только желание двигаться, только трепещущие крылья, только разбитый скелет. Нет. Еще жажда жизни — в неотступном желании женщины. Ведь не зря в мои сны вернулись прежние раздвоения: то это «я», то это «он», то Его речи слышатся мне как эхо моих слов, то он пропадает, и мой голос становится гласом вопиющего в пустыне. То я лишь раскрываю рот, но говорит он, и голос его, как звон в ушах за миг до потери сознания. Это вовсе не развлечения, а тяжкий крест, обессиливающий и, главное, опустошающий.
Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.
Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.
Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.
И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.
Все вечное ни к чему.
Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.
Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.
Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна — Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос — в Ничто.
Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть — и от нее не сбежать.
И что я могу сказать о себе — величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, — распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.
В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль — «Exelsior» — «Вперед и выше!» — как знамя, развевается над моими руинами.
Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона:
Семена силы еще живут внутри нас.
Боги, поэты, святые, герои — мы,
Если только поверим!
Я и есть Бог. И так же, как Вергилий был назван Богом — Деусом, будущие поколения назовут и меня Деусом, и присоединят мое имя к бессмертным.
Я требовал от жизни, чтобы она обрела образ и подобие моего разбитого облика. Но жизнь осталась цельной, только я растоптан на пути превращения в прах.
О каком Сверхчеловеке может идти речь? Божественный Ницше не человек и даже не под-человек. Он — рык, рычание без тела в пустыне воплей нашего времени. Я не могу найти убежище спасения — ни в человеческом, ни в животном начале.
Тело мое парализовано, мозг окаменел, и будущие носители моего гроба обсуждают мое величие, словно мой труп уже распростерт перед ними, закутанный в пелёны.
На днях я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.
Но это совет, диктуемый отчаянием. Когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, подобно эпидемии, на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей Мамы. Это было моей катастрофой: я стал апостолом христианам, проповедуя Евангелие Антихриста с тем же пылом, с которым Павел проповедовал освобождение с помощью крови Иисуса.
Я, который верил, что все предопределено, и нам следует принять судьбу человека с любовью и стоической твердостью, я — миссионер фатализма — Amor fati — любви к судьбе, облачился в одеяние Ильи-пророка и, охваченный космической жаждой, подобно пророку Иеремии, провозгласил гибель нашему времени, золотому времени филистеров.
Я торопливо закутался в ханжескую мантию Мессии, в жажде занять место распятого еврея, одержимого христианством.
Он проник в меня так, что я начал пророчествовать, вместо того, чтобы дать место долгому стоическому примирению.
Подобно Гераклиту, человеку из Эфеса, я по-прежнему, с презрением аристократа к общепринятым нормам, к роскоши и лени, как он, продолжаю борьбу. Но по-иному, чем древний философ.
Я дал этой борьбе вестись в моей душе до того, что дух мой и душа стали полем битвы между двумя мировоззрениями — иудео-христианским и греко-римским — моральным и аморальным. Этот внутренний конфликт можно найти уже у Платона, возвещающего болезнь любви Христа и раздвоившего мою душу.
Потому послал я друзьям безумные галлюцинирующие письма из Турина за подписью «Распятый» и «Дионис». Вся моя жизнь была борьбой между свободой и необходимостью, между желанием жить и необходимостью остаться акридой, привлекающей свою гибель светящимися крыльями.
Я был тем, кому романтика далась адскими страданиями. Не страдания ли это и агония моей эпохи, которая жаждет подняться над собой, и падает в яму отчаяния и гибели. Не тяготы ли это души свидетеля, рвущейся из этого мира на высоты Альп? Они погребены под обломками скептической эпохи. Нам изнемочь на кресте, прибитыми к нему гвоздями между двумя ворами — свободой и необходимостью — как Иисус распят навечно, ибо духовная жизнь болтается вокруг этого противоречия, толкающего самого нормального из людей в безумие. Но и в той аморальной среде я оставался всегда человеком морали, продолжающим бить в барабаны моральных ценностей, духовной избранности, в мире, где технология — зеркало всего — машина играет ведущую роль, и не в силах отменить приход демократии.
Проглотив такое количество успокоительных лекарств, которое могло бы утопить весь мир, я расстался с моей дорогой Лу «Песней могилы» Заратустры. Песня эта вспыхнула и изошла из меня как вулканический погребальный хор, отпевающий мою погибшую любовь, уведенную от меня этими лисами Преисподней — Мамой и Ламой, жаждущими погрузить меня вместе с ними в болото зла. Слова этой песни, как осколки, всплывают в моем мозгу, и каждый осколок подобен кинжалу, вонзающему в меня память моей самой дорогой любимой женщины — Лу, и страшного предательства Ламы. Чтобы меня убить, душили вас, певчих птиц моих надежд.
В вас, возлюбленные мои, пускала злоба свои стрелы — чтобы попасть в мое сердце. И стрелы попали в цель, ибо вы всегда были близкими моему сердцу, дорогие мои, и, целясь в него, попали в вас. Вы были молодыми, и ушли из жизни слишком рано.
Так что шум прибоя не зря позвал меня в дорогу, не к берегу, а вдаль, в пространства моря и гор.
Собираясь в путь в феврале нового тысяча восемьсот восьмидесятого года, в возрасте ушедшего из жизни моего отца, провозглашая про себя незабываемый девиз «Вперед и выше!», я уезжаю на благословенный юг, к великому морю.
Петер Гаст, живущий теперь в Венеции, приглашает меня к себе, и я уже вижу себя сидящим на площади Сан-Марко, кормящим голубей и услаждающим себя сладким инжиром.
Три месяца в Наумбурге не принесли мне никакого улучшения здоровья.
В январе тысяча восемьсот восьмидесятого года я написал моему лечащему врачу Отто Айзеру в Франкфурт-на-Майне, что давно бы сбросил с себя страшную ношу болезни, если бы не занимался экспериментами в интеллектуально-моральной сфере, сам пребывая в состоянии страдания и полной отрешенности.
Опять я хватаюсь за палочку-выручалочку — благословенный юг с его благоприятным климатом, где я мог бы много ходить, уже имея опыт, что этот вид мышечной деятельности мне помогает.
Но сам я не в силах где-либо долго прожить без помощи кого-либо.
В Наумбурге в это время гостит Пауль Ре. Он считает, что, именно, Петер (чем не апостолы Петр и Павел, как по-русски в будущем озвучит их имена Лу, — мои спасители?) может мне помочь.
Пауль посылает Петеру двести марок, сообщая в письме о назначении этих денег, не ставя меня в известность об этом. Он пишет о том, что я собираюсь на юг и остановлюсь в Риве ди Гарда.
Пауль, достаточно сдержанный и деликатный человек в отношениях с окружающими людьми, в данном случае явно проявляет некоторую бесцеремонность, предлагая Петеру составить мне компанию. Деньги на проезд и содержание прилагаются. Кажется, Петеру это не очень пришлось по душе, но он, все же, согласился.
Мама, почувствовавшая давно утерянные бразды правления моей жизнью, пишет Петеру, что моя поездка задерживается до девятнадцатого февраля из-за плохой погоды, но я, конечно, рассерженный этим, тут же собираюсь в дорогу.
Предвкушение дороги для меня лучше любых лекарств. Я сам таскаю чемоданы, сам подслеповатым своим взглядом отыскиваю нужный поезд и, несмотря на близорукость, хорошо различаю юную красотку, балерину Камиллу, с которой оказываюсь в одном купе, и даже завожу с ней разговор на моем скудном итальянском. Будь я богатым пашой, немедленно бы увез это прекрасное создание с собой, в надежде, что она своим танцем развеет мою головную боль и не прекращающееся напряжение ума.
Городок Рива ди Гарда в эти февральские дни встречает меня по-зимнему — снегом вперемежку с дождем. Но в редкие просветления, с появлением солнца в раме гостиничного окна, и потому особенно потрясающие, возникает словно бы выпроставшееся из сказки, синее озеро Гарда, колдовской пейзаж, заставляющий меня оцепенеть, особенно прекрасный, ибо может в следующее мгновение исчезнуть.
Влажно поблескивают в скупых, и потому истинно драгоценных солнечных лучах, влажными листьями и стволами, пальмы, лавровые, лимонные и оливковые деревья, и даже горы, нависающие над городской площадью.
Во все это удивительно вписывается старомодный отель, большое французское окно, выходящее на набережную, и даже оглашающий окрестность гулким басом колокол на старинной башне. Я даже успеваю прогуляться, осваивая каменные мостики, любуясь целым выводком парусников, подобных бабочкам эфемерам, словно бы специально созданным для кратковременной жизни в этих солнечных паузах.
Этот мощный наплыв новых впечатлений позволяет мне в достаточной степени легко переносить вредную для моего здоровья высокую влажность и, вообще, непогоду.
К тому же, мысль во мне продолжает усиленно работать.
«Человеческое, слишком человеческое» и два его приложения перегружены неразработанными идеями, подобными хвостам скрывающихся за первым закоулком еще незнакомых животных, пугающих и манящих.
Не отстающие от меня вопросы морали, кажутся мне недостаточно разработанными в книге и, особенно, мысль о том, что мораль развилась из жажды власти и страха неподчинения.
Об этом я думаю, встречая рассвет, обозначившийся в небе мягко пламенеющим светом утренней зари.
В пасмурный февральский день приезда Петера идет снег с дождем. На следующее утро, в половине шестого, прихожу его поприветствовать, извиняясь за столь ранний час, но не замечаю никакого недовольства с его стороны. Предлагаю ему прогуляться, пока позволяет погода, хотя все указывает на то, что в ближайшие часы пойдет мокрый снег.
Чувствую себя, как обычно, из рук вон плохо, но появление Петера придает мне бодрости, как и предчувствие предстоящей прогулки.
Вернувшись, стараясь не подаваться головной боли, начинаю что-то черкать на бумаге.
Петер, проживающий в Венеции, не столь очарован красотами Рива ди Гарда, торопит меня с отъездом, и тринадцатого марта мы отправляемся к месту его проживания, для меня впервые, в старинную и, все же, незабываемую, и тоже в пелене дождей, столицу Дожей.
Город меня очаровывает с первого мгновения, несмотря на то, что попадаю туда в разгар очередного ненавистного мне маскарада.
Хотя, в общем-то, не портит мне настроения ряженный и возбужденный, как мартовский кот, клоун, выкрикивающий странные реплики, в определенной степени, пусть косвенно, касающиеся и меня, над гогочущим потоком масок, пересекающих площадь Святого Марка, после того, как с нее схлынули затопившие ее с ночи воды моря.
Так проходит эфемерная слава мирская над кромкой морской. Парадом.
Берег пустынен. Весь люд, в любое время дня и ночи снующий вдоль моря, втянуло маскарадом, рев которого доносит издалека.
Из окон какого-то дворца обдает музыкой, негромко, тревожно, до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.
Меня объемлет безмолвие, очищает синий фильтр морских пространств.
И музыка подобна ручью в бликах солнца, несущему весь сор жизни, еще более высвечивающему зеленый выдох дерева.
Март тысяча восемьсот восьмидесятого года, полон щемящей тревоги и невнятных надежд. Трудно разобраться, сон это или пробуждение.
Впервые в жизни меня отчетливо и крепко держит ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения. Так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, живущий по закону плавания в двух этих средах, не боясь ненароком захлебнуться и пойти на дно.
Будит меня одинокий голос, пропадающий в шуме моря. Человек обращен вдаль, кличет кого-то. Из обрывков разговоров проходящих гуляк смутно проясняется, что у него утонул сын, но тело его не нашли, вот он и сошел с ума — кличет, уверенный, что сын его в море, живет и резвится с дельфинами.
Парни возятся с парусниками у берега. Разноцветные паруса трепещут на ветру крыльями бабочек. Среди них тонкая, гибкая девица, чем-то смахивающая на юную балерину из поезда. Потягивается, изгибаясь ленивым движением, подставляя лицо выглянувшему из-за облаков солнцу. И в этом непроизвольно раскрывшем себя мгновении гибкости и лени — вырвавшийся наружу краешек истинной жизни, вот уже столько часов забиваемой ревом этого шумливо-глумливого маскарада, в котором все безоглядно веселятся, чтобы не столкнуться с пристальным взглядом Судьбы.
Сидя в безлюдном месте у лагуны, я слежу за летучими парусами яхт, непонятно как движущихся по замершим водам. Тайком от Гаста беру лодку, выгребаю до середины лагуны лежу, глядя в небо, пытаясь определить — куда заносит лодку. И каждый раз, подняв голову, в первое мгновение не могу понять, где нахожусь, и вообще где верх, где низ.
Как ни странно, в такой ситуации складываются наиболее удачные строки из уже обретающей некое первоначальное очертание новой книги, которая мерцает в памяти предварительным названием — «Утренняя заря».
Не помню, и это на меня не похоже, чтобы в какой-либо точке срединной или северной Европы я услышал «Марш» Мейербера, но помню, что это происходит здесь, ранним утром. За окнами проходит оркестр, а я лежу в постели с открытыми глазами, солнце движется пятнами по стене, ветерок колышет занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей меня жизни, таким невыносимым — на грани спазма, сжимающего горло — счастьем.
Это мгновение врезается в мою память, и с этих пор я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.
Венеция пахнет женщиной.
После посещения Венеции и затем, Флоренции, для меня полотна, собранные в музеях этих городов, — как первичный омут творчества, воспоминания о райских мгновениях.
Меня влекут горбатые мостики, особенно в миг, когда под ними проплывает гондола. И я открываю рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Я открываю рот, ибо впервые в жизни вижу проплывающую мимо черным гробом с красной подкладкой внутри гондолу, скользящую легко, беззвучно, на грани сна.
Венецианское стекло вокруг, крики чаек, блестки мрамора и стекол мурано, радужная игра отражений, — все это создает ощущение вечной праздничности на грани печали и отчуждения в весело бегущих и хлопающих дверьми молодых незнакомых парнях и девушках. В этих случайных дальних звуках окружающего меня и наличествующего часа — голосах людей и птиц, скрипах дверей, шарканье подошв, плеске бескрайнего моря, кажется, абсолютно меня не касающихся, — вся моя в этот миг истинная жизнь.
В ней внутренний покой, солнце, печаль ощущения уходящих с биением сердца секунд. В ней одиночество и тоска по дальним и близким людям, и я вижу их сквозь пелену вполне терпимой и сопровождающей, пожалуй, всю мою жизнь, головной боли. Не столько пугает, сколько печалит безопорность в чужом углу мира, и все же укрепляет осторожное понимание того, что я давно дожидался этих минут абсолютного счастья одиноко замершей, живущей во мне души. Как будто всю жизнь искал эти минуты, и вот, нашел здесь, в Венеции, несмотря на толпы проходной беспамятной массы людей в этом уголке мира, все время дня и ночи заполненном плеском вод.
По каналу Гранде скользит одинокая гондола. Еще и еще раз поражает эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражает уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражает это незнакомое существо — гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца, веслом.
По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?
О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.
Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно быть или мерещится продолжение. Всё это подозрительно, обезоруживает, влечет, всё — в неуловимой стихии хитрости, бесовского бесчинства, заманивания, стихии, которая неосознанно тянет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.
Ветреность, возникающая перед сумерками, подобна здесь ветрености женщины, в каждой из которой скрывается Нимфа с ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверностью.
Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждут погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
Отдохнув от собственного лицезрения, они готовятся выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
О, Венеция! Нигде я так не ощущал мимолетность прикосновения взглядом к такому странному пространству соборов, дворцов, горбатых мостиков и переулков, чья каменная неподвижность подчеркивается беспрерывным скольжением гондол.
Но эта мимолетность оседает навечно в душе той материей, из которой образовываются раковины. И я словно бы сворачиваюсь в тесной раковине, подобно моллюску, чья конечная судьба — окаменеть.
Это двойственное чувство вспыхивающей живучести на грани перехода в камень подобно этому мифическому, мистическому городу, преломляющему себя в зеркале вод и, кажется, начисто стирающему себя во тьме ночи.
И мелко посверкивающие в этой тьме звезды кажутся заклепками на бортах корабля Вселенной. Может, поэтому так влекло меня к себе это запретное для моего здоровья частой промозглой сыростью и туманами место. Оно дает мне, вопреки тесной раковине, раскрепощение мысли и множество внезапных идей.
На площади Святого Марка веселье только начинается. Продолжается маскарад. Скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружатся вокруг, вызывая у меня, одинокого человека, недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но ведь пытаются таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом — спасения. Но с толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
На площади Святого Марка готовят какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ.
Мимо меня проходит человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитирует сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовываются — башенноголовый Гегель, ехидный Шопенгауэр, называвший Гегеля шарлатаном, и я сам, да простят меня великие философы из рая, если он существует, вислоусый Ницше собственной персоной. И всех нас объединяет в течение времени весьма неуважительное отношение к племени, открывшему миру единого Бога, хотя все мы вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.
Меня, все же, это касается в намного меньшей степени.
Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же возвращает меня к реальности.
Сидят немецкие бюргеры, французские буржуа, русские богачи, только что из грязи в князи — пьют пиво, трещат раковыми клешнями.
И в качестве такой малой мести я представляю себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен — Спиноза, Кант, Гегель, Шопенгауэр. «Где ваш Юм», — кричит английский философ Юм. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.
А ведь вся классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, заменяя Бога «божественностью». Мне лишь оставалось при всем честном народе (честном ли?) объявить, в качестве герольда, о Его смерти.
Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех. Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не дают уснуть.
Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной. В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.
Молчи или молви.
Тишина же бывает мертвой.
Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное — молчание».
Позднее, в классических переводах: «Дальше — тишина».
В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых — без единой складки — простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядываюсь в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависает мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стынет над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?
Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.
Вздрагиваю от медных ударов.
Слабый ветерок шевелит мертвые воды лагуны. И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплывает, держится на венецианских водах байроническая грусть, — вместе с восхищением, весьма нелицеприятные строки Байрона об этом необычном городе:
«Мост вздохов» — из дворца в тюрьму
Ведут несчастных по нему,
И там, закованные в цепи
В отрезанном от мира склепе
Те смерть приемлют, те гниют,
Отправил многих тайный суд
Туда, но не было такого,
Кто вышел бы на волю снова…
…И минарет, ввысь устремленный,
И купола… Скорей мечеть,
Чем церковь, где перед мадонной
Нам надлежит благоговеть…
И вдруг на меня явно снисходит с высот удивительная легкость существования, и я замираю на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя это, столь редкое для меня, ощущение легкости.
Данный мною обет — не подвергаться амнезии — словно бы снимает груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет — это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми. Эта невероятная легкость, как мгновенный укол, пронизывает до запредельных корней жизни. После чего, добравшись до постели, я погружаюсь в глубокий сон, отметающий даже понятие о бессоннице, и, кажется, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба.
Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.
Меня не отпускают истинные угрызения совести перед Петером.
Ведь я доставил ему много неприятных минут. За все это время моего пребывания у него, он почти не садился за рояль.
Конечно, он видел, как я страдаю. Ведь все время шли дожди, каково мне было, когда каждое облачко на небе повергало меня в уныние и жалобы.
По-моему я совсем его довел до ручки, когда он, вконец вымотавшись со мной, пошел спать, и я, из добрых намерений, как известно, ведущих в Преисподнюю, вернуть его хоть немного к инструменту, разбудил его в девятом часу утра с просьбой поиграть мне Шопена.
Не забуду его знакомый мне по себе безумный взгляд человека, которого неожиданно разбудили. И в первый момент он не может понять, где он, кто перед ним стоит, и что ему нужно. Я бы на его месте точно впал в ярость.
В конце июня я решил покинуть Венецию и отправиться на лечение в Мариенбад. Петер хотел проводить меня к поезду, но я настоял на том, что пойду сам, ибо хочу по пути попрощаться с Венецией.
Никакие толпы, даже отдельные существа, не стояли между мной и пустынным, целиком отданным самому себе городом, грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших и в эту ночь на якорь в лагуне, облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.
В этот ранний час в церквях и храмах еще бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен.
И сам фантом города вознесется с первым лучом солнца в туманы и облака, и, обернувшись реальностью, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок, земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш. В пустынных палаццо в этот ранний час еще разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались изо всех сил удержать соблазном линий и красок.
Пытались или пытали?
И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми кандальные эти стены ни были. Всякое полотно хранит в себе живой миг первого прикосновения кисти художника ко всему вбираемому его взглядом и мыслью пространству, поразившему воображение.
И к этому пространству примыкает вся толща прошедшего времени, измеряемая веками. А то и тысячелетиями. И все это удивительное стечение обращено в будущее. В этом сила изобразительного искусства — одного из мощнейших выражений любопытства и жажды объять необъятность человеческой души.
Купола и колокольни растворяются в туманности морских далей. Пространств, пахнут сладкой гнилью водорослей, напоминающей о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя плесень эта, несомненно, насчитывает не одну сотню лет.
Мариенбад
В Мариенбад я приехал двадцать четвертого июля, и вот уже скоро месяц, как я пребываю здесь, а дожди не перестают лить каждый день. Атмосфера буквально напитана влагой, но все же приятно совершать прогулки по лесу.
Послал письмо Петеру с извинениями за все неудобства, которые я ему принес.
Здесь, среди лесов и гор, я ощущаю себя в знакомой, даже родственной атмосфере, но чувство одиночества возвращает меня ко времени моих сердечных отношений с Вагнером. Он стал часто мне сниться, словно не было между нами никакого разрыва. А ведь и вправду мы никогда не сказали друг другу ни одного злого слова, все более ободряющие. Ни с кем я так искренне и от души не смеялся. И все это ушло. Что с того, что я во многом прав, отрицая определенные стороны его творчества. Но, вот же, из памяти невозможно стереть его слова поддержки и сочувствия.
Конечно, расхождения наши принципиальны, но сейчас, глядя в прошлое, видишь, как глупо — желать быть правым ценой потери сердечной привязанности. Эти душевные страдания прибавились к моим физическим недомоганиям, еще более их усугубив.
В начале сентября я возвращаюсь в Наумбург, но не могу там пробыть больше пяти недель под бесконечными упреками Мамы. Раньше мне казалось, как говорится, родные стены лечат, но в этот раз они меня почти сразу, с приездом, стали раздражать. Памятные уголки детства и юности добавляли раздражение в мою душу странника своей провинциальностью.
Был такой миг — не ко времени прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.
И это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия. И это был миг, когда впервые ощущаешь, что чрезмерно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу. И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающей тайны его биения, печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ Богу.
Но он видел Его, я же его отверг во всеуслышание.
Сколь внезапна и беспричинна радость на этой земле — отмечено мной не раз — столь же внезапна до пресечения дыхания печаль. Быть может, это было единственное, ранее неведомое по остроте и глубине ощущение проживания собственной жизни. И Преисподняя ощущалась мной кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через райскую щель в потусторонние пасторали. И я один брожу по земле, покинутой ее обитателями, земле всей отошедшей моей жизни. Через пространства или череду столетий, подобных каменным гребням гор, из детства и отрочества доносится медный звон печали, набат тревоги.
Мечется фигурка звонаря на колокольне черным лохматым вороном. Городок, как и вся моя жизнь, охвачен пламенем.
Рушится замкнутое церковно-хоральное пространство церквушки моего детства в Рёккене, насыщенное сладостным кадильным фимиамом.
Там, у стены, могила моего отца, и меня ждет место рядом. Из церквушки вырывается наружу не выветривающийся запах вечных похорон, оседающих тысячами могил.
Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами городских развалин.
Руины обрывочны, как сновидения.
Тот же опять запах бренности и печали.
И все же, даже в таких забытых местах, как Рёккен и Наумбург, слово «провинция» пахнет Римом.
Даже Базель, отдаленный временем, в эти мгновения кажется мне более привлекательным. Кроме того, там живет мой друг Франц Овербек, по которому я ужасно соскучился.
Восьмого октября, по дороге из Наумбурга в Италию за солнцем, я посещаю его в Базеле. Еще в Венеции я прочел его книгу «Христианство», да, вообще, нам всегда есть о чем поговорить.
В глубине души я без всяких ухищрений знаю: Франц Овербек не просто самый сердечный друг, а мой Ангел-хранитель, стоящий — тоже с мечом — на страже моего личного запасного входа к Богу, которому он служит в качестве протестантского священника и теолога. Для него я — дорогое дикое дитя, и моя рано развившаяся мудрость далеко не покрывает даже умопостигаемую суть мира.