Женщины
Отсутствие женщин не дает мне покоя в стенах этого дома умалишенных. В этом причина моей бессонницы.
В жизни моей было всего четыре женщины. Только две дали мне какое-то счастье. Другие две из них — проститутки.
И если я уже сошел с ума — рассказывать о моем счастье с одной или двумя, мне следовало бы сейчас последовать по их следам. Элизабет красива, но она — моя сестра и, к тому же, исчадие зла. Лу Саломе — мудра (иногда даже слишком), но отказала мне в браке.
Нет благословения в наших деяниях, пока они не получат подтверждение общества, в котором мы живем. Суд этот в наших мыслях, суд женщин, с которыми мы сталкиваемся на жизненных путях, какими бы не были или были прелести мимолетного совокупления.
После женщин, которых я познал, кто еще может дать мне счастье, спрашиваю я себя в теплых сумерках этой тюрьмы-оранжереи.
Не имеет значения настроение, в котором я сейчас нахожусь.
По-моему, одно из условий сексуального наслаждения — молодая женщина.
По мне женщина без ореола безмолвной тайны — даже не женщина.
Может, она охраняет вход во врата рая, но частью же этого рая она быть не сможет. Но если она молода — все остальное не важно.
Я спрашиваю себя, что еще может быть важным?
Черна, как ночь, подобна золоту, как солнце, и рыжая, как закат пылающего августа, она тянет ко мне руки, и они подобны огненным рекам, которые втягивают меня, стоит лишь о ней подумать.
Психологи истолкуют это как комплекс старения, и, как всегда, ошибутся.
Обычно я не могу без смеха и без всякого милосердия смотреть на старую женщину. Как я более обширно показал в книге «Утренняя заря», я родился в юности вселенной, и не имеют значения горы и бездны, разделяющие в юности. Более того, вот, женщина споткнется, это немало, хотя меньше ореола тайны, и все же радует глаз. Но может ли этот маленький организм поглотить меня всего?
Маленькая женщина не удовлетворяет — может лишь разжечь страсть.
Но, положим, что все чудеса женщины собраны в одной — молоденькой, сияющей, с изящными длинными ногами, что может испортить страсть к ней? Много чего. Маленький прыщ у основания носа, подобного носу крестьянина, изборожденному с обеих сторон. Крупные красные руки. Разлапистые стопы без лодыжек, слишком низкий лоб.
Внезапно приходит мысль, что есть много дорог удовлетворить похоть женщины — даже такому, как я, любовь которого к женщине сжигает. Поторопитесь и приведите ее ко мне, и я буду тем скальпелем, который высечет из нее высшее наслаждение.
Когда через несколько часов после знакомства я попросил в Женеве руки девушки, вся прелесть которой вспыхнула под солнцем в портале, я испугался того, как она отреагирует на это столь поспешное предложение, которое так же вспыхнуло во мне в каком-то припадке вагнерианской чувствительности.
Но звезды в тот день были ко мне расположены, и прекрасная почитательница Эмерсона оставила меня ни с чем.
Я должен был взять пример с моего друга Буркхардта: экземпляр книги Шопенгауэра был им весь исчеркан вопросительными знаками.
Точно так же я должен был поставить вопросительные знаки ко всем женщинам, очаровывавшим меня, и, главным образом, к барышне Лу Саломе. Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы. Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является — тупостью.
Фридрих Великий сказал: «Если бы мне было дано прожить еще раз, и тогда бы я пожертвовал жизнью во имя родины. И не слава — перед моим взором, только лишь государство». Конечно же, Фридрих в своей лжи в стиле Макиавелли, лгал, как барон Мюнхгаузен. Но даже если он искренне говорил эти слова, все равно он — коронованный дурак.
Здоровое чувство толкает рожать идеи и теории в человеке, ибо иначе они будут блуждать, как тени в преисподней Гомера, подобно привидениям, обреченным на исчезновение.
Это здоровое чувство толкало меня просить у девицы в Женеве руки после первой же встречи. Но мне следовало помнить, что девица эта — мимолетное создание абсолютной красоты Платона, которую можно схватить лишь воображением творца в момент чувственной тяги, когда Нимфа Лорелея поет дикую свою песню, сидя на утесе, над Рейном, и завлекает на гибель рыбаков.
Но блондиночка сама представлялась мне образом Лонгфелло из его стихотворения «Excelsior». Более того, это наводило меня на мысль о литературной краже моей идеи «Сверхчеловека», пока не выяснилось что эта жемчужина поэзии — «Excelsior» — моего возраста. С тех пор я расположен сердцем к этому поэту из Новой Англии, хотя дошло до меня, что все проститутки Америки любят декламировать его стихи.
Они подобны Титании, что в свете луны забывает мой облик, и свои поцелуи отдает ослу. Такова судьба живого льва среди ослов.
Я взираю с вершины горы — что у меня общего со стадами скота в долине, что у меня общего с жеребцами, бегущими к кобылам по зову природы?
Только Аспазия может понять мое вожделение и мою любовь, ибо жила во времена Перикла, когда дух был плотью и плоть — духом, и оба они слились в любви свадеб.
Но Афины дали дорогу будущей глупой идее Руссо о равноправии, и тут я, великан среди лилипутов, не слышу ничего, кроме ослиного рева плоти, словно, подобно святому Франциску Ассизскому, ввели осла в тайну его ордена. В один из дней, если мне удастся вырваться из этого вертепа, я доберусь до дома, где родился Руссо, и побью там все стекла. До этого я посвящу свою жизнь культурным делам, разбужу философа, художника и святого во мне и в других. Мне, что ли, топтаться на месте из-за Титании и осла, и изолировать себя от большого общества культурной Европы?
Существует ли прямая связь между полным желудком и романтической любовью, вовсе не знакомой дикарям джунглей, многие из которых вычеркнули из своего языка слово «любовь», заменив ее словом «голод»?
Христианские миссионеры, проповедующие туземцам, не в силах вбить в них понятие «бог», ибо желание туземной души — не бог, а бифштекс из мяса слона или дикого кабана.
Я же явно нанес ущерб профессии филолога — области моей деятельности в Базеле, ибо как оскандалившийся Кандид был изгнан из замка любви градом ударов.
Женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Или они — ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они толпятся на лестнице Иакова между раем и адом. Они не получают право на существование, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла. И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности, как глупо обвинять молнию, которая ударила в церковь, подняв на смех Бога.
Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию. Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки».
Своим феноменом бессмертие, через «вечное возвращение того же самого», то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, ставит в тупик человеческий разум своим невероятным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые, напрягая до предела интеллект, пытаются дотянуться до последнего понимания.
Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени». Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного, которое, кажется, из Ничто породило жизнь.
Аристид был изгнан, когда люди устали называть его «праведником». Люди ослепляют себя человеческой логикой, когда ищут оправдания себе за счет вечной Женщины — загадки всех времен.
Тяга к порядочности и приличию — иллюзия. Это просто фантазия, которому верят редкие женщины. Их непорочность — это достижение мужчины — победа обмана над женской природой.
Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому дому, в котором рос.
Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий. Как последователь Диониса, я беспутен, хотя никогда не был распутным. Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.
Я подвержен мировому головокружению, но в то же время, в силах обнять женщину за талию и пойти с ней танцевать.
Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как к имуществу, как это принято на Востоке. Элизабет лишь хмыкнула, прочитав эти мои слова, ибо она-то знает горькую правду: женщины это единственное частное имущество, пользующееся неограниченной властью над мужьями, как производственные машины в наше время весьма человечны и пользуются кожаными ремнями, чтобы хлестать по «рукам» до потери сознания. Так и женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до конца.
Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.
Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще существуют на ступени котов и птиц. В лучшем своем выражении они могут дойти до степени фруктов, хотя я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.
Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.
Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время верил в то, что Лу является воплощением мечты по Аспазии.
Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.
Стреза у Лаго Маджоре
В Стрезу я приехал в начале сентября того же тысяча восемьсот восьмидесятого года, намереваясь здесь, в это удивительно мягкое по сезону время, у тихих вод Большого озера — Лаго Маджоре — встретить свой тридцать шестой год рождения, тревожный, отмеченный погасшей звездой жизни моего отца, любовь к которому не ослабела с годами.
Он снова стал мне сниться. Возникали сцены, которые вообще не могли происходить со мной. Или они настолько глубоко были заложены в моем подсознании, что лишь сейчас, через всю жизнь отца, вдобавок к моей, всплыли на поверхность: отец играет на органе при большом стечении слушателей, и я, совсем кроха, — живут лишь одни мои, не отрывающиеся от него, глаза. Я всё тешил себя мыслью: переживу этот срок и буду жить долго. А то, что меня одолевают один за другим приступы, иногда такие, что, кажется, их просто не переживу, то это плата или даже расплата за поток мыслей, которые в самые тяжкие минуты меня озаряют и одаряют радостью. В омуте страданий эта радость кажется скудной, но питается от самых основ мира, и в какие-то мгновения приоткрывает щель в закоулок, огибающий пресловутую «вещь в себе» и приближающий к самой тайне Сотворения.
Это записывается мной в отдельную заветную тетрадь собственным изобретенным мною шифром. Причем я прячу эти записи так тщательно, что затем сам долго не могу их найти.
Когда же нахожу и пересматриваю, каждый раз возникает ощущение, что вижу эти записи в первый раз, и дрожь охватывает все мое тело.
Внешне же я погружен в работу над книгой «Утренняя заря», и часто встречаю ее на рассвете.
Подобно фотографу профессионалу, заря отбрасывает темную пелену ночи, и каждый раз открывает прекрасную открытку этого удивительного итальянского городка, которой я любуюсь с западного берега Большого озера, забывая тошноту и головную боль.
Вообще-то я встречаю зарю и провожаю закат, когда в ранних сумерках светлые воды и темные холмы словно замирают на фоне вечернего неба с редкими перистыми облаками, высвеченными ушедшим солнцем и окрашенными в легкие оранжевые тона.
Вообще итальянские города на озерах, кажется, столь похожие друг на друга, никогда не надоедают, как и их летучий итальянский язык в речи и написании.
Прозрачные воды озер и горы еще напоминают Швейцарию, но сами города типично итальянские. Этот мрамор балконов, арок, двориков, да и вся атмосфера изящества и легкости сразу выгоняет из моей души немецкую тяжеловесность и мрачность, из которых вырастает мистическая уверенность стремления овладеть всем миром — Дойчланд юбер алес.
А вот и узкая улочка, по одну сторону которой вотчина итальянцев — «Trattoria-Bar» — «Столовая-Бар», «il gelato italiano» — «Итальянское мороженое», а по другую — немецкая — «Man spricht Deutsh» — «Говорят по-немецки». Привлекает красочная афиша — «Сarnevale di Stresa» — «Карнавал в Стрезе». Время я определяю по круглым, в декоративном обрамлении, вокзальным часам, стараясь не нарушить состояние установившегося во мне внутреннего равновесия.
Может из-за этих стараний самочувствие мое внезапно еще более ухудшается. И тут, словно меня ударяет стрела из колчана кудрявого Амура, высящегося статуей на набережной.
И я, как прозревший слепец, вижу себя впервые со стороны, — глазами женщин, и открываю для себя одну весьма неприятную вещь: женщины меня боятся. Для них весьма важно первое впечатление. И вот, они видят перед собой коренастого, с обвислыми усами, простака, которому явно не идет тихий голос и вкрадчивые манеры. Он опасно двулик, значит, и двуличен, как, будь они трижды прокляты, вежливый Аполлон и буйный Дионис. О них он, сам того не замечая, торопится рассказать всем и каждому. Вот уж и впрямь Аполлон, из-за каждой черты которого проглядывает угрожающий Дионис. Повадки его страшат затаенной жаждой насилия. Говорит, а скорее озвучивает нечто нечеловеческое, дьявольски непонятное, и потому еще более пугающее.
Это опасный на половину человек — на половину дьявол, прикрывающий свою сущность им же выдуманным Сверхчеловеком.
Он скрытый кровопийца, охотящийся на женщин, и потому, по слухам, сразу же после знакомства, с места в карьер, нетерпеливо предлагает руку, наученную от рождения душить, и сердце, которое холоднее камня, первой встречной. Он явно ведет нечистые игры, и думает, что никто этого не замечает. Набрался изысканных манер, подозрительно рано добился профессора. Это опасное существо интеллигентно снаружи и подобно зверю внутри, которого он, прикрываясь досконально изученной им историей древней Греции, открыто и, кажется, даже хвастливо называет Дионисом. Надо держаться от этого двуличного монстра подальше.
Единственно меня не совсем, но все же успокаивает, что женщин в наше отвратительное время одолевает свой внутренний бес — феминизм.
Как-то я проронил, что лишь плётка может выгнать из них этого беса.
Так они это слово «плётка» вместе с моим именем разнесли вестью по всем весям. А женский беспроволочный телеграф действует безотказно.
И такое короткое словечко опережает все, что я принес в этот мир, изменив до основ понимание его сущности, что человечество обнаружит лишь со временем.
Это мое открытие самого себя, которое я сам же пытался обратить в шутку, дорого мне стоит: я давно не опускался до таких пределов предсмертного состояния. И все же, продолжаю работать над «Утренней зарей», безжалостно отбрасывая лишнее и уточняя ее темы и план.
Речь ведь, главным образом, идет о морали и гнете нравственности, которые возникли еще до нашей эры.
И, главное, к великому сожалению, но с неотвратимостью, корни которой — в человеческой психологии, новым мыслям и веяниям, в течение столетий, выдувающим обычаи и суеверия, пробивало и пробивает путь сумасшествие, не к ночи будь помянуто.
Но безумный крик или рёв, казалось, сам по себе рвущийся из горла сошедшего с ума, словно голос божества, избравшего своим рупором этот скудельный сосуд, который не в силах эпилептическими судорогами прервать этот наводящий страх голос, внушал окружающим уважение и действовал на них магически. Более того, они считали, что там, где верховодит безумие, присутствует гений и мудрость.
Платон так и говорил: «Сумасшествие дало Греции величайшие блага».
И все новаторы должны были хотя бы казаться сошедшими с ума, чтобы сбросить оковы старой нравственности.
Но как обернуться сумасшедшим нормальному человеку? Я ведь не раз и сам думал об этом, правда, остерегаясь предаваться экспериментам.
Оказывается, была выработана целая система приемов: голодание, продолжительное половое воздержание, жизнь в горах или в пустыне отшельником, без еды и питья, в неустанном бдении молящимся богам: «Дайте мне безумие, чтобы я уверовал в самого себя. Насылайте на меня бред и конвульсии, пытайте холодом и зноем, заставляйте меня выть, визжать, ползать по земле, только дайте мне веру в себя и в то, что мне открылось в пророческих видениях».
В какой-то миг, чувствуя, по своей невероятной эмоциональности, что сам на пределе, и могу потерять сознание, я, все же, успеваю прервать течение мысли и отбросить перо, как ядовитое насекомое.
Мне становится плохо. Теряю сознание. Но, очнувшись через некоторое время, я начинаю осторожно продолжать мысль, бдительно следя за тем, куда она меня ведет. На собственном примере я вижу, что за мои болезни мне некому мстить, но какой длительный путь вел человечество к этой мысли, хотя желание кому-то мстить за собственную болезнь, еще не совсем изжито среди людей.
Думая о немцах, я пришел к заключению, что их, казалось бы, податливый и даже мягкий в своей неустойчивости характер, весьма расположен к наслаждению жестокостью. Особенно, если община, а ныне и государство находит в жестокости, не больше и не меньше, как добродетель.
Мораль приводит к лицемерию: с одной стороны, мы радуемся жестоким сценам, устраиваемым человеком, с другой же, вслух выражаем сострадание. Но по себе знаю: выражение сострадания по поводу моих болезней наносит мне обиду и вызывает скрытую ярость.
Я ведь сторонник свободного мышления, абсолютной самостоятельности в устроении жизни, и на своей шкуре ощущаю, сколько это мне стоит страданий, физических и душевных.
Хоть это опасно и даже страшно, но в закладываемых основах каждого нового столетия и вообще грядущего, которое, по сути, начинается в каждый наступающий миг, всегда и во все времена были свои мученики.
Не знаю, стоит ли гордиться таким статусом, но он сам настигает человека, обладающего гениальной прозорливостью и высокой чувствительностью.
Думаю, моя чувствительность к погоде и, вообще, климату, еде, женщинам, навязана мне моей Судьбой. Неважно, какое у нее имя — Фатум, Рок, любовь к фатализму — Amor fati.
Судьба жестоко меня испытывает, но хранит.
Все эти мысли приходили мне при страшной головной боли, когда потеря сознания казалась мне спасением. Только смена места проживания, поездка может мне облегчить страдания, с большой дозой сомнения думал я, поднимаясь в вагон поезда на Геную.
В дороге мысли меня не оставляют. К примеру, вполне резонно искать происхождение морали в мелких, достаточно часто посещающих человека суждениях про себя: «что плохо для меня — зло, что выгодно мне — добро». Я все еще не могу отделаться от печального открытия себя глазами женщин. Как болезненный и близорукий мужчина, весьма робкий, по причине своей чувствительной и уязвимой природы, я, казалось мне, обладаю быстрым пониманием других людей, и в том числе, женщин, по их поведению, позам, движениям, ужимкам определяя, чем все это порождено — злым или добрым умыслом. Кажется, я поторопился, увидев себя таким ужасным в глазах существ женского рода. Но возникший в моих глазах столь отталкивающий мой образ внутренне весьма целен и оправдан, хоть далеко не целителен.
Мало кто из людей, даже друзей, понимает, почему я называю себя имморалистом, то есть каким-то образом подтверждаю отрицательное отношение женщин ко мне.
Я просто считаю, что свободный человек, которого награждают эпитетами — «спорный», «непредсказуемый», «аморальный», ибо всем своим поведением, речами и мыслями выступает против сложившихся и уже закосневших обычаев, в глазах у большинства и есть «имморалист».
Загляните в Историю: там речь идет о плохих людях, которые впоследствии стали светочами для всего человечества.
Особняком стояли те, которым человечество, в жажде возвышенных чувств, отводило в театре жизни ложи божественного начала. Затем, вход закрыли и охранником поставили обезьяну Дарвина. Но каким бы путем не шёл по жизни человек, в конце пути его ждет погребальная урна.
Как бы высоко не был развит человек, выше себя он прыгнуть не может, и в этом подобен муравью, трахеи которого ограничивают его рост.
Оба, и человек, и муравей, не могут возвыситься до родства с Богом и вечностью.
Становление, подобно тому же муравью, волокущему огромную для него соломинку и абсолютно не знающему, зачем она ему нужна, ибо, так или иначе, ждет его исчезновение.
В минуты слабости духа и разочарования, меня томит это ничем не объяснимое, безграничное честолюбие, выражаемое в желании быть «разоблачителем мира».
Бес меня дернул податься в философию — эту область вроде бы возвышенной борьбы за тираническое господство духа, а, точнее, проявления тиранической любви к власти, являющейся демоном человечества.
Это же ощутимо в большой политике. При всех скрываемых в ней чувствах превосходства и тщеславия, по-настоящему влечет ее вперед сильнейшая потребность в чувстве власти.
Это чувство скорее следует называть волей. Будем искренни: именно, это и есть счастье.
Генуя
Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей, и любимым моим блюдом из яиц и артишоков. Я, клятвенный противник демократии, как простой человек из народа, верчусь, ем и пью среди него, пока не наступает во мне отвращение к жизни, какую ощущал Паскаль.
Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.
Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.
С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.
Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: «Утренняя заря» благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.
Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.
Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.
Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.
Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить «Утреннюю зарю», которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен — жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.
Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом — в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути — «Одиночество — наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах».
Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан — дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога — тигра-Христа, Яхве собственной персоной.
В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге — во всех местах, в которых я был, везде я искал «себя настоящего» среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.
И «я — настоящий» оказывался не более, чем тень, которую отбрасывала моя прометеева воля, пойманная удвоенными безднами — между ностальгией и разочарованием, между подъемом и закатом, между небом и Преисподней.
В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.
Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.
В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: «Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности».
Так пришла мне эта мысль вестью — продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».
В январе восемьдесят первого я послал Петеру рукопись «Утренней зари» с просьбой сделать чистовую копию. В апреле он приехал ко мне, и мы направились в местечко Рекоаро, недалеко от Венеции, чтобы вместе работать над корректурой книги.
После его отъезда во мне снова проснулась тяга к дороге, и я отлично знал, куда меня тянет: Верхний Энгадин, не выходящая у меня из памяти альпийская деревушка Сильс Мария, куда я и вернулся в середине июня, вновь ощутив уже забытую лесную тишину в окружении лечащих душу гор.
Одиночество здесь более созвучно мне в отличие от мансардного уединения в большом городе. При всех недомоганиях, связанных с колебаниями температуры разряженной на высотах атмосферы, я написал Овербеку, что не знаю иного подходящего моей природе места в мире, чем этот кусочек воистину земли Обетованной.
Правда, лето было очень жарким, словно наполнено электричеством, которое для меня губительно, но я умею остерегаться и держать удар.
Несмотря ни на что, мои постоянные плодотворные беседы с самим собой, что, по сути, и является работой философа, ложатся на бумагу моим подслеповатым почерком с вечной надеждой на каллиграфию Петера.
Я люблю эту нелегкую, но благодарную работу, с потерей возникшей мысли и вновь ее нахождением, вычеркиванием, неожиданной игрой слов, что на миг доставляет мне неслыханное наслаждение, с правкой и новыми находками на следующий день.
Эта радость поиска несет меня к вершинам, которые взирают на меня через окна, и этой нечаянной радостью я преодолеваю все мучения и всю безнадежность.
В целом я счастливее, чем когда-либо в жизни. Меня посещают неслыханные по гениальности идеи. Напряжение чувств бросает меня в дрожь. Во время прогулки, у меня несколько раз текли слезы, не жалости, — ликования. Кто-нибудь бы меня встретил, подумал, перед ним сумасшедший — смеется, плачет, напевает.
Прозрения просто одолевают меня, и я в страхе, что не успею их записать. Нет, конечно, я вспоминаю с благодарностью давние годы, когда ощущал искреннюю поддержку окружающих меня людей. Но именно тогда, когда я особенно нуждался в такой поддержке, все меня покинули в бедственном положении.
Теперь не жду этого. В связи с тем, что мне открывается, все это столь несущественно. Меня лишь волнует, что я не успею реализовать все открывшиеся мне идеи в присущей форме открытого мной клада немецкого языка, столь неподобающе используемого бесталанной массой, так называемых, германских интеллигентов, уверенных в том, что они являются светочами европейской культуры.
Мое беспокойство связано с тем, что совсем нелегко испытывать постоянную боль, сопровождаемую сильной слабостью. Полупаралич затрудняет мою речь, благо, здесь не с кем вести долгие беседы. Не успеваю немного прийти в себя, как опять нападает приступ сильнейшей рвоты. В эти моменты я особенно чувствую свою беспомощность и страх абсолютного одиночества. Один, как перст, на пару с альпийской вершиной, у которой — в отличие от меня — в запасе вечность.
Франц Овербек сделал мне бесценный подарок: прислал книгу Куно Фишера о Спинозе. Опять, как это у меня бывает, я внезапно, в полном потрясении, открываю великого философа, истинно моего предшественника.
С приближением осени здоровье мое снова резко ухудшается, и первого октября я возвращаюсь в Геную.
Этот город поражает меня скрытой, подобно пружине, стремительной жаждой захватить нелегко поддающиеся морские дали, мужеством генуэзцев, не боявшихся бескрайности мировых вод, проникающих с этими водами во все, словно прячущиеся от них, уголки земли, возникающие перед ними внезапно и покоряемые ими.
Именно, это безоглядное стремление в неизвестное, не задумывающееся о тылах, кажущееся основанным на безоглядности и мимолетности, на поверку, в результате, оказывается самым прочным завоеванием, хотя всегда казалось порочным оседлым соседям.
Меня поражает ощущение рывка, с одной стороны, и прочности зданий, построенных и украшенных на целые столетия, с другой, руками отважных и самовластных строителей и мореплавателей, учеников этих гор и уходящего за горизонт моря, прокладывающих, как штурма по карте, линию своей жизни. Это вырабатывает навык к власти и завоеванию сопротивляющихся пространств суши и вод. Они не боялись уходить в моря надолго, были уверены в своем возвращении, ибо обязаны были Судьбой достроить свой дом и успеть укрепить водораздел личной бесконечности между собой и соседом.
Они стремились застроить эти скалы городом, выражающим ненасытную горячку обладания и добычи, как строили свои корабли.
И потому эти скопления зданий, обладающих особой архитектурой, кажутся скорее похожими на цепочку кораблей Гомера, которые начинаешь считать, и всегда на половине сбиваешься со счета.
Каждый генуэзец, кажется, с рождения знает вкус морских тайн и получает прививку вообще от закона, набивающего оскомину. Он всю жизнь примеривается — на что наложить в течение проживаемых лет свою руку, энергию своей души, не признающей ни за близью, ни за далью никаких границ для расширения своего личного мира, который, затем, на поверку, оказывается общим. Именно, этой великолепной хищностью к жизни и, в отличие от меня, умеющей ее реализовать, пленяет меня этот город, несмотря на холодную зиму, из-за чего я вынужден писать, натянув на ноги две пары носков и надев перчатки.
Истинным событием в эти дни явилось для меня прослушивание в театре оперы «Кармен» Жоржа Бизе на либретто по отличающейся высокими литературными достоинствами новеллы того же названия Проспера Мериме. Либретто выгодно отличается от литературного материала либретто опер Вагнера, написанных им самим. Я наслаждаюсь мавританскими мотивами музыки Бизе и настоящей земной трагедией героев оперы. И, все же, успеваю следить за реакцией зрителей, среди которых генуэзцы сразу же выделяются горячностью и всем тем, что меня в них поражает, точно так же, как и поразила меня средневековая архитектура, скульптуры, аркады, висячие сады знаменитой «Золотой» дороги, одной из улиц города.
Недостаточно мне одного прослушивания «Кармен», этой первоклассной новеллы, столь органично положенной на музыку талантливейшим композитором. Я еще раз прослушиваю оперу. Для меня это творение, в крайней степени, южное, равноценно поездке в Испанию.
Наконец, я разобрался, что мне мешает в Вагнере.
Все мои восторги я описываю Петеру, подчеркнув, что излечился с помощью «Кармен», но, все же, прошу мне сообщать, как и раньше, новости о Вагнере. Дважды слушая «Кармен», я все время сравниваю ее с операми Вагнера, и опера Бизе все более обозначает для меня настоящую альтернативу творчеству Вагнера. Все эти ощущения подвигли меня на работу над продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».
На фестиваль в Байрейте я решаю не ехать, но настоятельно прошу сестру быть на «Парсифале» и даже, если получится, пересечься с Вагнером: может, увидев ее, он что-то произнесет в мой адрес. Что ж, старые симпатии не исчезают, смеюсь я про себя, дитя хочет знать, не забыл ли его папа.
В феврале нового тысяча восемьсот восемьдесят второго меня навещает в Генуе Пауль Ре. Мне кажется, что самочувствие мое улучшилось. Во второй день нашего общения, ощущая приближение приступа, принимаю все лекарства, которые у меня есть.
Переутомление на следующий день заканчивается позорной потерей сознания. Ночью у меня снова приступ, и весь четвертый день я провожу в постели. На пятый день пытаюсь встать, но вынужден снова лечь.
В следующие дни изматывают постоянные головные боли и ощущение слабости.
Пауль собирается в дорогу и покидает Геную тринадцатого марта, не известив меня, куда направляет свои стопы.
Как говорится, дурной пример заразителен, особенно для меня, который давно заражен дорожной лихорадкой, заряжен тягой к перемене мест, и, не очень-то задумываясь, решаю, под парусами мыслей, связанных с корабельной тягой, навеянной Генуей, отправиться на парусном торговом судне в Мессину.