Ницше и нимфы — страница 22 из 33

Рим. Мессина

106

Двадцать девятого марта, ощущая себя Мессией по дороге в Рим, я отплываю из Генуи в Мессину. На море штиль. Город отдаляется, не теряя связи с кораблем. На самом деле, реальность не завершается морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки — с палубы по коридору, и далее — в лабиринт улиц и переулков, — всей глыбой отошедшей твоей жизни — везде за тобой.

Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё — рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, — и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого.

Ночь ощущается безбрежной, распластавшись во все стороны плашмя над уходящим за горизонт водным пространством.

Опять это ощущение потерянности, пустоты и тишины небытия — и в нем раздается слабый крик, — голос на миг обретшей плоть во тьме маленькой птички, кажущейся мне старой знакомой, печально трепещущей в снастях, как мое сердце.

Стою на качающейся палубе, среди внезапно уходящих к звездам снастей и парусов, и внезапный порыв ветра отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, вода, идущая тяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся волн.

Снасти собираются к мачтам, спичками, чиркающим по звездам.

Влажный ветер, срывающийся с волн, холодит лицо.

И гул ночи, ее неустойчивость, впервые в моей жизни приходит ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя на волю стихии. И я стою на палубе, как в глухой пустыне.

Ни одной живой души, все попряталось по углам этой утлой посудины, вобрало головы в плечи, прикрывшись одеялами.

Лишь какие-то едва проявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей или страстей и словно бы по-воровски, тайком, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг держится весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход. Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.

Внезапен чистый порыв ветра, и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, а, быть может, истинную, видимую со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.

Более всего меня притягивают храбрые птицы, бесстрашно пускающиеся в морские дали без малейшего сомнения в том, что в этой пучине бесконечности найдут, уже выбиваясь из последних сил, кончик мачты, и для них она станет спасительной точкой в равнодушно гибельной бездне вод. И этот мизерный упор не станет укором им самим непонятному стремлению в бесконечную неизвестность.

Это слепое стремление одолеть пространства в любой области, особенно, мысли и чувств, не давало покоя и останавливало великих наших предшественников. Но не дающее покоя томление по преодолению лежащих перед ними незнакомых пространств, в доказательство своей вменяемости, придумывало сказки о чудесном запредельном Эльдорадо, за тридевять земель царстве. Для этого достаточно было сильнейшим духом подняться выше, и увидеть, что равные им по силам стаи птиц летят дальше.

Быть может, их согревала мысль — лучше потерпеть крушение и упасть в пучину моря, нежели окончить жизнь в теплой постели с последним взглядом в осточертевший низкий потолок?

Может, над обломками корабля, ударившегося о скалу, витает вместе с печалью согревающая нас мысль, что все-таки, в конце концов, мы доберемся до вечности.

И это думаю я в эти минуты, одолеваю не дающую мне покоя тошноту и рвоту, что на корабле никого не удивляет и списывается на страдания от морской болезни.

Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе за буграми буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка — гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущаешь себя легко взвешенным на палубе, плоско летящей поверх вод.

Просыпаюсь. Выхожу на зябкую палубу. Замираю у вант. В небе солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькает надежда: прошлое за кормой.

Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары. Из глубин счастливого бездумья всплывает мысль, и, кажется, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:

Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.

Облака стоят поодаль венцом — над морем — как Олимп. Где-то вдали уже напрашивается суша, лиловеет — фиолетовая гамма греков, багряное вино. Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.

Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» — как ловки, как сильны гребцы — кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.

Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки — всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь, подобную поэме «Илиада» Гомера, где выковывается вся эллинская жизнь — череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.

Но проплывает — мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним — вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.

Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.

Внезапно обесцененные слова сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых.

Отсутствие покоя всегда двигало мной, подобно Августину, который искал успокоение в Абсолюте.

Если бы я выбрал искать покоя в Боге, я бы предал свой статус сатанинского посланца на земле.

А статус этот мне, во всяком случае, в этот миг дорог.

Иначе я стал бы больше Вагнером, чем сам Вагнер, и увяз бы среди филистеров. И чтобы усилить чувство своей сатанинской мощи, я решил быть, как жители Генуи, которые очаровали меня так же, как малограмотные крестьяне очаровали Толстого.

Дикари Руссо это мои «белокурые бестии» были абсолютной противоположностью Сверхчеловеку. Но они объединились своим отрицанием культуры стада и решительным нежеланием участвовать в ее суете сует.

Принцы средневековой Генуи были самовластны, строя дворцы на много поколений, а не на мимолетность. Их замки и дворцы все еще возвышаются на горе, над городом и морем — каменные владыки над Гераклитовым течением мира, гордые, празднующие свою высокую победу над разумом Сократа.

Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища — Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.

Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.

107

Преодолеваю внутренний страх перед самим именем — Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.

Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.

В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.

У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.

Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.

Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.

Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в «плен», а — пленить.

Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.

Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.

Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.

Но для меня это — хуже смерти.

При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.

Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.

Всю дорогу меня преследует Стендаль с его потрясающими воспоминаниями о Риме. С приближением к нему, глядя на багровый закат, очерчивающий ощущаемую мной линию горизонта Рима, родственную моей душе с момента ее возникновения, я опять, нехотя, возвращаюсь к тревоге о будущем этого континента. Цитаты из Гегеля и Маркса, вьются вокруг меня, как мухи, проснувшиеся от зимней спячки, и я думаю о том, — не является ли вторжение в сознание неотстающего роя цитат, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, — знаком времени?

Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущего в клетку к вегетарианцам-краснобаям — будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?

Из гегелевского дерева вырастут две ветви — немецкая самоуверенность — «самая мудрая», и марксистская самоуверенность — «самая справедливая». Обе приведут к обнищанию — не столько физическому, сколько духовному и нравственному.

Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпит полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.

Вероятнее всего, истинный кризис в истории человека произошел подсознательно, когда ему стало ясно впервые, что он насильно вытолкнут из своей самостоятельности, чтобы поклоняться божеству. Он не знал, что изгнан из рая до тех пор, пока не обнаружил себя вне его врат беспомощно представленным самому себе.

А я не заметил, как миновал врата Вечного города, хотя темно-красные древние его стены Аурелиана отчетливо и многозначительно надвигались на меня.

108

В город влюбляешься, как в женщину.

И все же есть большая разница. В лучшем случае женщина отвечает взаимностью.

Города же хранят свою высокомерную отчужденность, словно знают, что человеческая любовь мимолетна. Сел в поезд, и уже изменяешь ему с другим городом, еще не видя и не зная его. Такова ветреная натура туриста.

Вот и центр, пуповина Рима. Теснятся почти вплотную гигантские соборы, нехотя, словно по крайней необходимости, оставляя между собой узкие переулки, ибо единственное их желание — слиться в одно огромное Божье тело на земле.

Они с отчуждением и пренебрежением принимают эти ползущие массы букашек, называемых людьми.

Божье тело настолько подавляюще, что просто стоит за пределом восприятия этой массы букашек.

Разве только одиночка может внезапно очнуться и ощутить страх своего ничтожества, громадность этого бесконечно длящегося каменного склепа.

В Стендале пробуждался мистический страх перед архитектурой Рима.

Но и его охватывал трепет, когда он отрывал взгляд от рукописи на письменном столе, и перед ним, за окном, открывался почти на три четверти Рим, и на закате он видел последние лучи солнца сквозь окна купола собора Святого Петра.

И вскоре этот изумительный купол вырисовывался на чистом фоне оранжевых сумерек. Меня же потрясают голубые угли звезд — в провалах черной громады Колизея, наводящие на мысль, что вечный Рим не виноват в моих страданиях от хронического отравления прежней жизнью, и бегстве от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин. Удивительно, но я хожу один по закоулкам этого города, как будто прожил здесь жизнь.

Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра — Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиберия на Палатинском холме.

А я иду вниз, по улице Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева, и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа.

Иду вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником.

Поднимаюсь к подножью Авентинского холма и замираю, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.

Пересекаю площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого вечного кроваво-таинственного отсвета ночных руин — через огромное поле цирка Массимо.

Иду мимо гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире.

О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами травертина и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.

Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.

Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкотней и толчением, дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.

Полутора часов мне хватит замкнуть это невероятное кольцо: подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь. Затем пересечь Капитолийскую площадь, слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать.

И вдруг, в этот момент и в этом месте, резкая головная боль охватывает половину головы медлительной ползучестью разложения. Остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно, выглядят рабством, спекаются камнем в брюхе, тошнотой отравления.

Все прошлое, как отрава — на всю оставшуюся жизнь. И выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды. А будущего вообще нет. Единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни.

Но одолевает пронизывающий сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума.

Или все окружающие меня с ума сошли. Раньше, каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола. Вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью. Посреди, внезапно кажущейся вечной ночи Вечного города, замираю, прижавшись к холодной доисторической стене: слышу, как время посвистывает в щелях древних руин, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

109

Прохладный апрельский день тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Иду в собор Святого Петра, куда, по предположению Мальвиды, направились вдвоем — Пауль и Лу.

Такое странное стечение обстоятельств должно было меня насторожить, но я с легким сердцем направляюсь в столь обожаемый Стендалем собор, осененный гением Микельанджело и Брунеллески.

Конечно, где-то, в самой глубине души, гнездится страх — не совершаю ли я кощунство: уже не первый год во всеуслышание заявляя, что Бог умер, заявляюсь в его главную обитель.

В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул: голоса людей доносятся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды. На миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом.

Нахлынувшая волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше. Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.

На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.

Я уже носился по Риму в поисках работ Леонардо, той его нежной, насыщенной тенями, меланхолии. Это ведь поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу. Его я однажды увидел на картине неизвестного художника печально прикорнувшим на краю крыши обычного, но родного дома, напоминающего уголок детства в Рёкене.

А вокруг суетятся люди. Взгляды их устремлены в землю.

Мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле. Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые пугливо вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.

А по римским улицам, отвлекая внимание от соборов и полотен, бродят смуглые и белолицые мадонны, занимаются покупками, но, главным образом, бросают на меня взгляды, затягивая мимолетным влечением к их мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности.

Но разве самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющей публики не являемся мы, философы и художники? Разве не для нас ощутимо в ранние часы дня или заката к ночи, отцеживаясь и воспаряя золотым сном искусства, замирает вечность над темно дымящейся жизнью в узких щелях римских улиц, — вся эта отцеженная вечность картин, скульптур, зданий, образующих свой прекрасный и отчужденный коралловый риф?

О, боги, и тут они, словно подвернувшиеся из подворотни, чтобы оттенить и обесценить красоту проходящих мадонн, старухи, подобные сгнившим пням, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча, враждебно вглядываются в проходящую, неизвестно куда торопящуюся толпу. Я отлично помню старух своей юности, всей прошедшей жизни. Как бы поздно ни приходил домой, они бодрствовали. И сейчас они провожают меня взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква. Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут. Единственно, чем я равен им — своей подслеповатостью.

110

Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке собора Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель.

Эту сумрачность, благодаря сакральному внутреннему пространству собора, исподволь проникающую в душу каждого посетителя, просекает, словно игла, тонкий солнечный луч, коснувшийся моего лба.

Он мгновенно вызывает мысль, что мир этот — не просто собрание окружающих тебя предметов, а луч света, соединяющий их неожиданным образом, придающий миру настрой — сумрачно-печальный или бесшабашно-веселый, мгновенно усиливающий энергию восприятия всего незнакомого пространства.

И оно, слабо освещенное, освященное великой, но устаревшей и отметенной временем, идеей Бога, одомашнивается этим тонким лучом, обнаруживающим пусть скудную, но живую связь, казалось бы, разобщенных элементов окружения. Так воспринимается мир истинный, который раньше был лишь собранием не связанных между собой вещей, предметов, людей.

Мне же, вечному страннику, открывается в это мгновение, что кочевье, как форма существования, удовлетворяющаяся минимумом уюта, малого домашнего мира, по сути своей, более открыта космическому пространству и времени. Именно, в их протяженности, предметы и вещи, вплотную окружающие нас, возвышаются, замерев у края небесного круга.

Их вещность, по сути, — вечность.

Я опасливо оглядываюсь на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном Исааком. Или этот из Ангелов, угрожающих, карающих, сжигающих Серафимов, которые не всегда успевают отвести нож? Я же возвращаюсь к ставшему «своим» единственному Ангелу, стерегущему вход на купол собора Святого Петра, чтобы подняться наверх и постоять там, преодолевая страх высоты, как любимый мной Гёте приучал себя хладнокровию и бесстрашию в предчувствии своего долголетия, на высоте Кельнского собора.

И кого я внезапно замечаю в боковом пустом приделе, явно давно заброшенной исповедальне?

Как в собственной вотчине, сидит Пауль и что-то пишет. Ну, конечно, он же атеист, взлелеянный самым, процеженным сквозь тысячелетия, еврейским скепсисом. Не испытывает никакого пиетета, тем более, страха перед ангелами и апостолами, и, будучи неверующим Паулем, в отличие от своего тезки апостола Павла, в глубине души он еще более скептически относится к апостолу Петру.

Рядом с ним сидит девушка, тощая, субтильная и, на первый взгляд, ничем не привлекающая внимания. Она что-то ищет в книге и показывает Паулю. Луч сместился, покинул меня. Привыкаю к сумраку, ведь я наполовину слеп.

Так вот она, та самая русская девица, о которой Пауль писал мне, весьма двусмысленно предлагая вести «хозяйство» втроем, и настоятельно звал приехать в Рим. Более того, по его словам, это русское чудо было весьма расстроено, что не успело со мной познакомиться, ибо я исчез.

Мне уже тридцать восьмой год, но я не отказываю себе в удовольствии проводить взглядом каждую красивую молодую женщину.

— Фридрих, — слышу я удивленный голос Пауля, — вы? Мы вас давно ждем.

Не успеваю опомниться, как она стоит передо мной. Худенькая, вся светящаяся прозрачностью, какая бывает у больных легкими, в длинном черном, наглухо застегнутом платье, делающем ее похожей на монашку.

Что еще за чудо — это чадо? Глаза голубые, бездонные, сразу же втягивающие, как в омут, откуда можно и не выбраться. Это меня поражает и настораживает. С ней я еще незнаком, но себя узнаю: лицо мое, тридцативосьмилетнего мужчины, позорно пылает, как у юноши.

Преодолевая приступ преувеличенной вежливости, что всегда вызывает у знакомящихся со мной женщин подозрение в притворстве и скрытности, изрекаю первую, пришедшую на ум и, несмотря на это, довольно велеречивую фразу:

— Какие звезды свели нас здесь вместе?

Но через совсем немного времени я уже чувствую себя с ней накоротке, как будто мы уже давно знакомы. Она смотрит на меня восхищенным взглядом, говорит на отличном немецком языке.

По все более удивляющим меня ее репликам, я понимаю, что она читала мои сочинения. Признается, что хотела со мной познакомиться.

С удивительной искренностью и наивностью, тут же выкладывает, что Мальвида ее заинтриговала рассказами обо мне, суровом философе, который в стоическом одиночестве борется со своими болезнями. Она знает, что это такое: стоит ей разволноваться, как у нее горлом идет кровь. И еще Мальвида сказала ей, что я нежный и преданный друг.

Конечно, Мальвидой двигают матримониальные цели: желание меня женить. И хотя всякое сватовство мне претит, на этот раз я ей благодарен.

Мне, говорит Лу, весьма понравилось решение Пауля — писать новую свою книгу о земных корнях любой религии в заброшенной исповедальне, по сути, в центре христианства — соборе Святого Петра.

Она, последовательница Вольтера, взялась помогать ему подбором аргументов. Неужели монашеское платье всего лишь камуфляж?

Набираюсь непривычной для меня смелости и спрашиваю, как она относится к мужчинам. Да у меня же пятеро братьев, говорит, а я самая младшая: в детстве весь мир мне казался населенным братьями.

В какие-то минуты, когда она отвлеклась куда-то, Пауль кивает мне: ну, что скажешь?

— Вот, — говорю, — душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело.

Про себя думаю: берегись попасть в коготки этой кошечки, ловушка захлопнется быстрее, чем ты успеешь опомниться.

Насколько я, в общем-то, лопух в любви, все же, понимаю, что к Паулю она относится с пиететом, а он влюблен в нее по уши. Она, несомненно, обаятельна и может вскружить голову любому: велик опыт в окружении пяти братьев. Интересно, на что она намекает, признаваясь, что хочет строить свою жизнь по кредо, вычитанному у меня и обращенному к каждому индивиду: «Стань Тем, кто ты Есть».

Она понимает, что это совсем нелегко — извлечь из души ее истинную, подлинную сущность. Но, по ее мнению, каждый неординарный человек должен быть способен стать режиссером своей Судьбы, а, может быть, близких и дорогих ему существ. Странный намек, но, честно говоря, эта двадцатилетняя девушка вполне может стать режиссером моей Судьбы.

Фридрих, сдерживаю я себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих пальцев — при взгляде на нее..

Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали.

С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Кажется мне, что в его глазах светится укоризна. Вот и здесь, в Риме, увидев коней, запряженных в экипажи, закрываю глаза, и под веками возникают те, кони из детства, попавшие в рабство.

Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.

«Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.

111

Мы вышли втроем из собора Святого Петра, и взгляды наши приковало к себе странным, даже угрожающим намеком, зрелище. Там, где закатилось солнце, подобием взрыва расширялся черный гриб облака, оборачивающийся огромным, в полнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба — прорезь, пасть, заглатывающая этот гриб. Воистину, вставшее противостоянием святилищу, видение Апокалипсиса.

На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини, темнеет быстро. В окнах папского дворца белеют полотенца, развешанные для просушки.

Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.

Я говорю, что древние римляне умели предсказывать будущее по этим узорам. К сожалению, я не владею таким умением, а жаль: хотелось бы знать, что нас ждет в наступающие дни. И хотя, я многозначительно подчеркнул слово — «нас», ни Лу, ни Пауль не откликнулись.

Она уже успела с обезоруживающей откровенностью, пока мы гуляли по собору, а он писал в своей исповедальне, сказать, что ей близко его мировоззрение позитивиста и дарвиниста, причем, слова эти произносила с уверенностью знатока. Она, как и он, считает замужество и рождение детей нерациональным и вовсе не нужным занятием для философа, чья цель — познать тайну и основы жизни. Об этом Пауль пишет в своих опытах по этике. Но вот, что ей странно и непонятно: после всех обсуждений этой темы и достигнутого взаимопонимания, он сделал ей предложение.

Ну, и каков был ее ответ, осторожно и, кажется, даже извинившись в присущей мне вежливой форме, вызывающей у меня самого отвращение, спросил ее я. Конечно, она ему отказала. Во-первых, это откровенное предательство — идти против своих же моральных принципов, а, во-вторых, она ставит дружбу между женщиной и мужчиной выше всяких матримониальных связей. Она очень многое извлекла из опыта дружбы с братьями, и потому предложила Паулю не только общение, но даже жизнь вместе, как она жила с братьями.

Вдвоем, спросил я, ведь братьев у нее было пятеро.

Можно и втроем, ответила она, испытующе посмотрев на меня, хотя Мальвида считает это эпатажем, но лично ее, Лу, и вовсе не интересует мнение окружающих. Меня эта идея не просто развеселила, а по-настоящему вдохновила, но я умело перевел разговор на абстрактные темы, которые занимали меня в связи с написанием продолжения «Утренней зари» — самого меня увлекающей эпатажем книги «Веселая наука».

Эта девушка чертовски умна, и в глубине моей души таилась боязнь, что она понимает, почему я уклонился от продолжения темы о братьях и сестрах. Но она слушала меня с неослабевающим вниманием, широко раскрыв глаза, и реплики ее на мои велеречивые излияния просто поражали меня своей точностью и неожиданностью взгляда. С такой остротой ума у столь молодой девушки я встречался впервые в жизни.

У этого ребенка, если учесть, каким я был в возрасте двадцати лет, я обнаружил изумительный дар слушать и слышать. Реплики ее были короткими, взгляд кроткий, спокойный, движения мягкие, но уверенные. Любое произнесенное ею слово не оставляло сомнений в ее восприимчивости и глубине.

За долгие месяцы уединенных размышлений я совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным, и теперь понимал, что, наконец-то, нашел достойную собеседницу.

Мысль о проживании втроем, вспыхнувшая в моей душе, как спичка, брошенная в разгорающийся костер, все более овладевала мной, пока мы с ней гуляли по Риму вдвоем, ибо Пауль основательно увяз в написании своей новой книги. Несмотря на то, что она отвергла его предложение, меня не оставляла мысль о нашем с ней сближении.

Она сама призналась мне, что глубина и пылкость моих мыслей ее до того потрясла, что лишила сна. Значит, в бессонных ночах она думала обо мне. Это внушало надежду, требовало времени и выдержки, чего нет в моем характере. Но в меня все более внедрялась мысль, что стечением Судьбы, именно, эта случайно пересекшаяся со мной в жизни, приехавшая из далекого и холодного Санкт-Петербурга, девушка и есть тот самый лелеемый мной идеал «совершенного друга». О нем я мечтал всю жизнь. Именно, она обладает истинным бесстрашием всегда быть собой, — «тем, что она есть».

112

Наши с ней разговоры обретали все более странный характер.

Трудно определить, была ли это говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву? Так или иначе, эти диалоги обретали призрачную, но существующую реальность иного порядка.

Ее откровенность поражала меня до глубины души.

В один из таких моментов я осмелился спросить ее, каким она увидела меня в первый момент, и каким видит теперь после столь долгих совместных прогулок среди навевающих дрему древностей.

Она призналась, что тогда, в первые минуты знакомства в соборе Святого Петра, ее удивила и даже ввела в заблуждение моя намеренная церемонность. Но ей показалось, что это была неумело надетая мной на себя маска, какая обычно выдает человека, пришедшего с гор или пустынь. Это было с ее стороны для меня неожиданно и весьма проницательно, учитывая совсем еще краткое наше знакомство.

Да, проронил я, человек прикрывает себя, истинного, притворством. И требуется усилие, открыть, в чем он себя выдает. Что же, по ее мнению, скрывается за моим притворством? По ее, быть может, слишком поспешному мнению, это — замкнутость, усиливающаяся одиночеством.

Это сразу бросается в глаза и производит сильное впечатление.

Могла бы она отличить меня в толпе, спросил я.

При мимолетном взгляде, сказала она, мой тихий голос и осторожная походка не привлекли бы внимание, разве лишь мои пышные усы.

И все же, меня, несомненно, выделит из толпы облик некой обособленности и уединенности. Предают меня глаза. Она сразу поняла, что я близорук, хотя не щурюсь, но взгляд на внешний мир отрешен, словно ревниво охраняет свои тайны, и потому обращен внутрь и, при этом смотрит куда-то в безграничную даль. Она неожиданно поежилась и, после паузы, сказала такое, что я вздрогнул.

Иногда, добавила она, понизив голос, в моем взгляде возникает какая-то жуть, будто я заглянул в такую глубь в себе, откуда уже и не выбраться.

Я смежил веки и несколько минут молчал.

С такой проницательностью со стороны женщины, да еще почти вдвое младше меня, я встречаюсь впервые в жизни. С одной стороны, это невероятно притягивает, с другой же, требует осторожности и еще большей замкнутости: женщина, с такой легкостью проникающая во внутренний мир мужчины, весьма скоро от него отвернется. Он ей просто наскучит, особенно я со своей смесью вежливости и навязчивости.

Вот же, довел ее до той черты, за которой она по-свойски, как будто знакома со мной всю жизнь, раскрыла мне мои же — пусть пока лишь поверхностные — тайны.

Она еще добавила с улыбкой, что похожа на меня своей любовью к притворству, к завуалированности, и девизом ее являются строки ее любимого русского поэта Тютчева — «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои».

В дальнейшем, в самые тяжелые мгновения, когда из моих уст уже готова была вырваться жалоба на мои страдания, на ум приходили эти строки.

После стольких откровений, мы оба долго сидели, погрузившись в молчание, на скамье, у берега Тибра, под редкий и ленивый перезвон колоколов, журчание воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.

Над руинами ростр, у арки Септимия Севера, нас усыпляло тысячелетнее бормотание, тяжко наваливающееся речами и эдиктами, бывшими не более, чем сотрясение воздуха, и, до такой степени, ввергнувшими мир в тиски законного рабства.

На одной из улиц, ведущих к церкви Santa Maria Maggiore, меня взволновало смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Я начал говорить Лу о том, что меня всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате. Идешь, но, кажется, ты врос в землю.

А лицо в окне проплывает мимо, как в иллюминаторе корабля. Издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе.

Но вот оно рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью. И проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе со всем окружением.

Так и жизнь прошла. Так долго и незаметно. Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.

И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь.

И относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости. И вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, как говорит Экклезиаст, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.

От Бога я сам себя отделил, отменив Его всей своей отошедшей и оставшейся жизнью. А чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущаешь, чем здесь, в Риме.

Вот и вакуум, — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачом: это весьма захватывающе.

Ни с кем еще в жизни я не был таким откровенным. Она молча выслушивает мой длинный монолог, хватает меня за руку, словно бесстрашно готова меня защитить и спасти от этой невесты с косой, которая может возникнуть тут же, из-за угла.

В Санкт-Петербурге, говорит она, в минуты, когда я кашляла кровью, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Это был гибельный сквознячок.

Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивалась, как человек, долженствующий вскочить по крику петуха. Но мне следовало лежать, пока кровь не исчезнет с платка. И чем более существа, окружавшие меня, были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них.

Здесь же этот ледяной порыв ударяет из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишает человека иммунитета.

Мы смотрим на Рим сверху — с Яникульского холма. Под нами купол собора Святого Петра плывет в оранжевой купели заката. Палаццо огромными аквариумами соблазна купаются в темных водах садов Боргезе и Пинчио.

Жадно хочется, ощущая рядом присутствие Лу, замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка. Мне, давно не прикасавшемуся к клавишам рояля, все окружение кажется музыкой, медлительным легато, растягивающим римскую панораму с Яникула. Внезапным быстрым ритмом — стаккато начинает гнать переулками Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который всем оркестром — «ин тутти» — опрокидывает на нас струи своих водометов.

Мы погружаемся в ритме анданте в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, вслушиваясь в бормотание воды в замшелых стенах под куртинами.

Нас завораживает ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиберия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу.

Внезапен выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными.

О, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах. Щебенка ли это, или останки черепов и остатки черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков.

О, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением.

Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.

Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок. Сумерки застают нас у церкви Trinita de’ Monti, от которой вниз катится знаменитая широкая лестница — до Piazza di Spagna. Отсюда, переулками, мы обходим Palazzo Poli и замираем на миг, вбирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что за углом нас ждет фонтан di Trevi, известный всему миру. Уже поздно, фонтан сух и печально безмолвен. В льющихся водах кони, истинные мои друзья, сдерживаемые героями, рвались в пространство. Теперь же они выглядят поникшими и замершими, как в остановленном порыве, на полном скаку. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Второй час ночи. На площади перед фонтаном ни души. Отчетливо, как в шахте, слышатся лишь наши шаги. Поднимаемся по ступеням на Квиринальский холм, огибаем дворец, и по улице Четырех фонтанов возвращаемся на Via Vittorio Venetо. Стоим, глядя на темное, усыпанное звездами небо и я говорю, что это, по сути, небесная карта Рима.

И еще говорю, что во мне живет странная уверенность, хотя мы впервые прошли по этим улицам, вполне безумная, явно мистическая, и, все же, требующая право на существование. А мысль эта о том, что когда-то в иной жизни, быть может, во времена Стендаля с его «Прогулками по Риму», я уже ходил по этим улицам. Я ведь отыскал по тексту этой книги Стендаля место, откуда тот, на закате, видел солнце сквозь окна купола храма Святого Петра, и, сидя за столом, писал с печальным и светлым чувством, под беззвучный аккомпанемент постепенно исчезающего на чистом фоне оранжевых сумерек этого изумительного купола.

Мы спускаемся с Лу до Via del Corso, огибаем справа площадь Венеции. Поднимаемся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, проходим мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляем справа Форум и добираемся до Колизея.

Проводив Лу, я вернулся в гостиницу, и, не переставая о ней думать, смотрел оценивающе на себя в зеркале гостиничного номера. Несколько запотевшее зеркало окружало меня нижним миром, подобным исчезающей фате фата-морганы. Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось. Зеркало подобно сну.

Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.

Сapella Sistina

113

Мы снова вместе в Сикстинской капелле.

Она держится за меня, как дочь, нуждающаяся в защите отца от захлестывающего, лишающего дыхания вулканического истечения жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела.

Потрясает невероятное мужество Микельанджело — держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первым и, пожалуй, последним в мире. Энергия гения напрягает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда, от Сотворения мира, будет приподнимать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением — Леонардо.

Только они, сыны Средиземноморья, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности до высот словесной мощи Ветхого Завета.

Часто, говорю я Лу, глядя на величественные соборы, восхищаешься, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы. Не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте. К ним надо подниматься долго и трудно, да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность.

Здесь, в Capella Sistina, высокое облако внезапно отходит завесой.

И на миг — это не может длиться больше — открывается в фокусе невероятной силы Сотворение, и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах этот изначальный акт Сотворения. Исайя, Иеремия, Даниил: головы этих иудейских пророков и каменотесов породили гений каменотеса Микельанджелло.

И вот уже столько лет этот вулканический поток низвергается по стене, водопадом тел. И текут они той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядиться в ужас, прах, гибель, тлен.

Воистину, это Страшный Суд, сумерки богов, провал в бездну, кошмар, увиденный одним глазом гибнущего человека, зажмурившего другой.

И чувство жалости пробуждается ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса, — к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым.

Ведь и святые, быть может, включая сына Божьего, распятого на кресте, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир — вместо мира гибнущего?

Или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения, — укором в последних проблесках сознания гибнущих.

Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет.

После захватывающей эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна.

И я лишь добавляю, что почти все богатство человеческого рода, все, что в нем ценно, сосредоточено в нескольких сооружениях Рима, Парижа и Лондона, в сравнении со всем остальным в мире.

114

Прощаясь со мной, Лу просит у меня разрешения записать все то, что запомнила из моих объяснений. Она понимает, что все это — спонтанная реакция, тем более она для нее драгоценна. Я же, наученный всем опытом моей жизни, готовлюсь, после всего увиденного днем, ко снам, полным кошмаров. Днем обступал меня каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела — Микельанджело — разбросаны по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.

Но вот — ночь.

И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти. Они хлопают крыльями, скребут когтями, и всё это мечется вокруг меня, пытаясь меня найти, ударяется об меня, изводя слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится моя голова, подобно голове апостола Павла, и черные родники бьют по ее следу.

Да разве может быть по-иному?

Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем? Для толпы эмигрантов ли, туристов, это музей. Они любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопятся обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей. Мне же не получить прощения от Бога иудейского, ибо Он искушен во всех мерзостях мира.

Здесь, среди барокко, подавляющего исчерпывающей вольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни мне, ни моему творчеству. Ощущение такое, что я подобен высохшей ветке, уже не смогу зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.

О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, привычного бесполого умирания на рассвете.

Я еще сам посещу Пантеон, считая, что слишком навязываюсь Лу, следует сделать паузу. В Пантеоне буду усиленно отгонять от себя мысль, что мое циничное неверие равнозначно гибели, и что не я, а Бог оставил меня, когда был мне смертельно нужен. В юности я тянулся к вере в желании преодолеть собственный душевный холод. И вот, осталось мне ее искать, как в соборе Святого Петра, в мимолетном луче солнца, пронизывающего сумрак Пантеона сквозь отверстие в куполе.

Но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.

Опять игра случая. С моста, ведущего в пантеон Сан-Анджело, бывшую гробницу императора Адриана, я рассматриваю недвижную барку на волнах Тибра, явно похожую на обитель утопленников.

Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду. Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные. От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.

Вурдалак?!

И тут меня кто-то хватает за руку, словно хочет пресечь мое желание прыгнуть вниз головой.

Это Лу и Пауль.

Она обижена, что я не взял ее в Пантеон. Пришлось ей попросить Пауля пойти с ней на прогулку. Вид у нее обиженный и до того, непривычно для меня, беспомощный, что у меня наворачиваются слезы.

Глава четырнадцатая