Ницше и нимфы — страница 23 из 33

Луч Люцерна

115

За окном моей палаты месяц май: прижимает меня к матрацу сильнее этой туши, изводящей острым запахом пота, этого животного — санитара. По тупости своей он воспринимает каждый звук, вырывающийся из моего рта, как сигнал к буйному припадку, хотя это просто глубокий вздох.

Майский луч, несущий весь букет запахов цветочного меда, — это ведь обман, облатка, облако, облик злостной обманщицы, дорогой моей Лу, Люси, Люкс, обернувшейся этим Лучом.

И кто с ней рядом?

О, этот оборотень, притворившийся умирающим от стрел львом работы грубого, тяжеловесного датского скульптора Торвальдсена.

Но в датском королевстве Гамлета есть же и мой истинный знаток и почитатель, так удивительно точно назвавший мое творчество радикальным аристократизмом, Георг Брандес. Куда же он делся, не объявился, чтобы меня защитить?

Вчера, перед сном, я изобразил на листе бумаги, в которой мне теперь не отказывают, этого льва ужасающим оборотнем, в последнее время, часто посещающим меня привидением.

Я это отлично помню: тринадцатого мая тысяча восемьсот восемьдесят второго года, еще пребывая в эйфории иного мира, у этого льва, не подозревая ни на миг в нем себя, уже пронзенного смертельной стрелой Амура, чья скульптура не давала мне покоя в Стрезе у Лаго Маджоре, я все же сам, а не через Пауля, сделал предложение руки Лу, и которое было ею отклонено мягким прикосновением ее руки к моей, и довольно запутанным объяснением причин отказа, которые в этот момент даже не могу припомнить. Только помню, что надежда на ее согласие, тогда еще не покинула меня.

Но луч, Лу, Люкс в Люцерне меня жестоко обманула.

О, нет, Люцерн, этот пряничный городок со старинными расписными домиками и деревянными средневековыми мостами, опять же, после Рима, церковью Святого Петра, и, вообще, в вечной маске карнавалов, ни в чем не виноват.

Для меня же, главной, на всю жизнь изводящей достопримечательностью Люцерна стал «Умирающий лев», чья фигура высечена Торвальдсеном в отвесной скале в память о незабвенных швейцарских гвардейцах, которые погибли в тысяча семьсот девяносто втором, защищая честь королевы Марии-Антуанеты в дворце Тюильри от разбушевавшегося сброда, возвеличенного Гегелем и Вагнером в «революционеры».

Этого я им никогда не прощу.

И еще Люцерн дорог мне воспоминанием об органе моего детства в церквушке в Рёккене. Как сейчас вижу ослепивший меня тогда в Хофкирхе Люцерна своими четырьмя тысячами девятьсот пятьюдесятью трубками, орган, и потрясающий орган в церкви Иезуитов. Вместе с Лу, я слушал звучание фуги Баха, сотрясающее все мое существо. Фуга все сильнее пробуждала во мне ощущение, что я теряю это единственное в моей жизни существо, стоящее рядом, пробудившее во мне истинное чувство любви. И никто, и ничто мне в этом, грозно и печально измеряемом божественной поступью фуги, мире не поможет.

На одной из улочек Люцерна мы остановились, следя за тем, как две легкие длинноногие девочки крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги. На глазах рождаются два будущих мира.

Один — мир умения, легкости, ловкости, воздушности, акробатического обращения будущих женщин с особами сильного пола, которые встретятся на их пути, и эти сальто сведут этих мужчин с ума.

Другой — мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного, мир серьезных мужчин, которых тоже сможет свести с ума завлекшая их акробатика мыслей и слов, рожденная неутолимым, и наперед известным поражением в желании раскрыть подоплеку мира.

Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.

Себя я увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.

116

Эти малоразвитые эскулапы, считающие себя специалистами по сошедшим с ума себе подобным, пытаются проверить мою память на имена и названия. И я поражаю их, как и сам себя сейчас, припомнив каждый уголок Люцерна, освещенный ликом Лу.

Лучше бы я начисто вычеркнул из памяти того же Торвальдсена, чье имя тяжеловесно, как и его скульптуры, вкупе с Гегелем и Вагнером, и особенно не дающими мне покоя и сосредоточения, суетящимися вокруг меня эскулапами. Что больше всего омерзительно мне у них здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок, и все их глупые при этом реплики.

Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбаться глупой бессмысленной улыбкой, я уверен, что все врачи сегодняшнего и завтрашнего дня придут к тому же завершению — моей кончине.

«Какие у тебя отношения с остальными обитателями этого санатория?» — спросила меня Элизабет пару дней назад.

Я ответил, что у меня отличные с ними отношения, но не с врачами. Они порождают здесь все проблемы, не только касающимся меня, но и остальных обитателей этого весьма шумного дома.

«Но ты же не можешь обойтись без врачей», — сказала Элизабет.

Так оно. Нельзя без врачей, нельзя также без нотариусов и адвокатов, и да поможет Бог всем нам.

Вчера, после того, как Элизабет уехала, в наше заведение вошел человек с таким светлым и понимающим лицом, что я содрогнулся от мысли: неужели и он врач?

Он не подошел ко мне характерной для врачей наглостью, а попросил разрешения представиться.

Когда мы ощутили взаимное расположение, он спросил меня, справедливо ли в моих глазах видеть в словах «благородство» и «мощь» взаимозаменяемость. Я ответил, что все еще придерживаюсь моего мнения, и не полагаю, что понимаю слово «благородство», явно искажающее евангельские повеления.

«Иисус и его ученики были благородны и щедры душой, — сказал я ему, — но были неудачными финансистами. Следует поддерживать щедрость между людьми, богатыми и бедными, но факт остается фактом, что только богатые могут быть щедрыми».

Хороший доктор, наблюдающий за реальностью глазами английского мелкого уличного продавца, никогда не поймет не оставляющее меня вожделение, толкуя его, как грубое желание эротического удовлетворения.

Как тот истукан, мнящий себя философом, — Джон Стюарт Миль — врач не находит различия между мной и вожделением. Он увиливает от разницы между страстями массы и кристальным чувственным голодом Сверхчеловека, возникающим из космических принципов, определяющих ход событий. Он сужает внутренний мир до объективной логики боли и наслаждения, и пытается излечить душевную болезнь согласно свинским принципам, данным ему профессией и принимаемым им как умственнее преимущество.

Врач-психиатр не просто любит свою профессию. Она его интригует, гипнотизирует, причащает к тайнам, которые для пациента — страдания, стыд, беспомощность, потеря самого себя, болезненное, порой нежелательное возвращение к самому себе и все-таки жажда вернуться.

Выходит, психиатр под предлогом лечения и спасения души пациента удовлетворяет свое скрытое болезненное любопытство, радость за собственное психическое здоровье. И эту радость он чувствует все время, когда занимается пациентом, особенно когда фальшиво демонстрирует повышенную озабоченность. Самоудовлетворение поддерживает его эго, и даже нередко ведет по ложному пути.

Но это и есть тип психиатра, как тип, к примеру, моей матери или, особенно, тип властной сестры-валькирии, прикидывающейся Нимфой, как и тип мелкого антисемита и корыстолюбца Вагнера.

Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики — романы.

Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва Торвальдсена, никогда не поймут мою неизлечимую болезнь, проистекающую из духа. Они же способны взвесить их умом только свинский мир внешних ощущений.

Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.

Врачи здесь определили меня сумасшедшим, потому что я стучу кулаком по столу, требуя еще женщин, еще вина, еще песнопений, охваченный страстью Диониса.

Они же это считают несдерживаемым половым безумием.

Врачи никогда не поймут, как я, всеми силами своего воображения, укрепляю стены моей жизни, соединяю Геракла с царем Соломоном, в желании — очистить Авгиевы конюшни от буржуазного производства, подобно Гераклу, и удовлетворить тысячу женщин, как Соломон.

В глазах медицинского персонала я не являюсь пупом земли, подобно Наполеону, в котором когда-то присутствовал Бог, но и не отброшен на обочину, а выброшен в пустоту, туда, где обречены на смерть отверженные больные сифилисом, получающие некое облегчение на Вальпургиевой ночи привидений.

До чего они ошибаются — варвары культуры, грубые существа в белых халатах, наводящие бледность смерти на прекрасный мир Диониса, излучающий кипящую радость.

Все их деяния в доме умалишенных копируют по-обезьяньи сумасшедший мир за стенами этой психиатрической больницы.

Они все еще не перешли грань отмены рационализма, которую Руссо видел как первое условие духа Сотворения, жаждущего сбежать от безумия цивилизации. Эти «ученые», не достойные любимых мною лошадей, не в силах понять своим умом, что я пытаюсь не просто заниматься философией, проживать ее.

117

Есть здесь пес, пудель, по кличке Атме(мировая душа) — по имени любимого пуделя Шопенгауэра. Пес ищет близости ко мне, словно чувствует во мне друга-философа, осужденного на собачью жизнь.

Один из охранников дал ему пинка, и пес завыл.

«Не бей его! — закричал я. — В нем душа моего товарища. Я узнал его по голосу».

Один из врачей записал это, как еще одно доказательство, что я сошел с ума. Этот невежда не понял, что я повторяю знаменитое восклицание Пифагора, которое он изрек, увидев животное в человеческом обличии, дающее пинка собаке.

Но идея круговращения душ не столь глупа, как это кажется, и мое понятие о «вечном возвращении того же самого» — некое современное оживление кредо Пифагора.

Мы были когда-то псами, и тайком пойдем по нюху к своей древней собачьей природы. Во всяком случае, это верно в отношении Шопенгауэра, который обнаружил себя в своем пуделе. И главная его книга «Мир как воля и представление», по его признанию, была продиктована ему мозгом пуделя, находящегося в его хвосте. Пудели — умные псы. Они учатся выполнять цирковые трюки — и умение их гораздо больше, чем у философа Шопенгауэра, который в своих сочинениях относился с отвращением к жизни, ненавидел женщин в своих сочинениях и любил их в постели. Когда-то я видел в нем идола, пока не открыл, что его аскетический буддизм не более, чем завеса в доме терпимости, за которой возлегает вавилонская блудница.

Привидения, не дававшие покоя моему любимому Гейне, пляшут передо мной во сне. Но, согласно открытому мной закону, я отделяю галлюцинации от реальности.

По сути, все мы — маски, — и Вагнер, и Шопенгауэр, и я сам, собственной персоной, — Фридрих-Вильгельм Ницше. И Ариадна, под маской Козимы. И Дионис и Распятый. Только нет моей любимой Лу, совершившей трагическую ошибку, быть может, под влиянием льва, пронзенного стрелами Торвальдсена, и не понявшей, что она — единственное мое спасение.

Господа эскулапы, это ваши мозги воистину ненормальны, вам следует изучить, как преломляются и отражаются все, кто нас окружал и окружает, включая ваши физиономии, в нашем разумном сознании.

Вы считаете, что это безумие порождает чудовищ, а это, по сути, «сон разума».

Священная гора

118

Я уже совершил одну глупость в стиле застенчивого влюбленного юноши, попросив Пауля передать Лу мое предложение руки, которое она, по его словам, с негодованием отвергла.

Принимая во внимание ее восторженное отношение к моим философским размышлениям, думаю, он явно преувеличивает.

Хотя, при трезвой оценке, чувство и разум — две разные и часто ничем не связанные ипостаси.

Пауль, по-моему, сам в смущении, — и это меня, все же, убеждает, что он не лжет, — передает ее отношение к мужчинам, которые уже в нее влюблялись. Она стыдливо напоминает о том, что часто падает в обморок, анемична, кашляет кровью, и понимает меня, замкнувшегося, как в раковине, в собственном одиночестве. Но мы, — я и Пауль — не менее дороги ей, чем ее братья, дополняющие друг друга: я, эмоционально, порой до слез, воспринимающий философию, и он, Пауль, относящийся к ней спокойно и трезво.

Прекрасный месяц май тянет в дорогу. Мы с Паулем присоединяемся к Лу и ее матери, которые собираются совершить поездку к озеру Орта.

Опасное тринадцатое число им не помеха.

У озера Орта, высится всегда манящая меня, не просто гора, а Священная — Монте-Сакро, и я, вечно хвастающийся своей неутомимостью ходока, предлагаю подняться на гору. Мать Лу, не испытывает никакого желания спотыкаться. Она боится упасть на неровной, крутой, каменистой тропе, и отказывается от такого соблазна. Пауль, в таких ситуациях, еще более вежливый, чем я, не может оставить немолодую женщину в одиночестве.

Лу выражает открытый восторг предстоящим подъемом, несмотря на то, что ей-то, с ее слабыми легкими, такое скалолазание подходит меньше, чем всей честной компании, и это еще один драгоценный камешек в мой огород. Вдвоем, с Лу, мы взбираемся, рука об руку, на Священную гору в ослепляющем отражении майского солнца с раскинувшейся вдаль зеркальной гладью озера Орта. В какой-то миг, ощущая тепло ее руки, я подаюсь коварной мысли — благодарности отвергнутому мной Богу, столь откровенно, без всякой задней мысли, несущему этот магический, майский медовый свет влюбленным парам. Не знаю, что случится завтра, но в эти мгновения подъема на высоту у меня нет и капли сомнения, что девушка эта привязана ко мне с такой силой, какая вообще немыслима на земле. И я, со всей сдержанностью, на которую способен, даже немного заикаясь, говорю ей, что этой Священной горой, самой восхитительной мечтой своей жизни, я обязан ей. Я, неисправимый циник, особенно, в отношении к слабому полу, давно и убежденно считал любовь самой большой ложью в давно увядшем во мне букете человеческих чувств.

И тут, впервые, сам тому не веря, ощущаю ее ликующее и всепрощающее прикосновение к моей, казалось, давно очерствевшей душе.

Пребывание на Священной горе, кажется мне, длится считанные мгновенья, но ее мать встречает нас внизу с негодованием: почему мы так долго пропадали на горе?

Пауль с тревогой вглядывается в нас. Что ж, действительно, любовь меняет в нас ритм времени. Вечером, в рукопись моей новой книги «Веселая наука» я вписываю фразу — «Ни один победитель не верит в случайность».

После того, как Лу посвящает мне стихи «К скорби» — еще одно признание нашей духовной близости, — я, не в силах сдержать чувств, посылаю их Петеру, в Венецию. В своем ответе он выражает уверенность в моем авторстве этих стихов. И тогда я разражаюсь не свойственным мне в письмах панегириком. Пишу ему, что эти стихи принадлежат не мне.

Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез. В них слышится голос, не оставляющий меня с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг. Ей двадцать лет, во что трудно поверить, ибо с первого ее слова поражает острый ум и мгновенное понимание моих, достаточно запутанных, мыслей.

Она резка, как орел, сильна, как львица, и при этом очень кроткое дитя. Она поразительно готова к моему способу мышления. У нее невероятно твердый характер. Она точно знает, чего хочет, не спрашивает ничьих советов и не заботится о том, что думают о ней окружающие.

И все время, пока я пишу это письмо, передо мной светится облик Лу, с легкостью косули поднимавшейся на Священную гору и не отрывающей сияющих голубых глаз от неба.

Ауру головной боли я пытаюсь обратить в нимб неискушенного юноши, сочиняющего сентиментально-пылкие любовные письма в часы бессонницы, под щелканье соловьев. Рискуя оказаться слишком сентиментальным, рисую этих птичек между строк, в которых признаюсь, что сердечная тоска не дает мне уснуть, и я, как некий обет, повторяю ее имя. С трудом сдерживаемый восторг кажется мне — то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Зная внезапные извивы и сальто собственной души, на миг ощущаю себя на опасной грани мысли, что во имя любви Лу я даже готов повиниться перед Богом моей юности.

И если Он и вправду всезнающ, слышит мысли каждого, ненавидит даже каплю лжи, то простит мне мое упрямство неверия и отменит казнь, которой столько лет повергает меня.

А, может быть, Он, зная мою неустойчивую, чего таить, порой предательскую натуру, с самого рождения послал мне в наказание первую фурию под маской Нимфы — мою сестрицу, а теперь вот — вторую Нимфу, еще более опасную, ибо дьявольски умна, по сравнению с первой? Да еще приплел Пауля. Он мне настоящий друг, но лучше было бы без него. Кажется, усыпленный мной эгоизм вновь показывает свои отвратительные рожки. Но это же не шутка — желание начать жизнь сначала, перевернуть песочные часы, вместе с Лу раскидывать сети и линии новой топографии жизни.

119

С момента, когда Пауль сообщил мне, что добивался руки Лу, и она ему отказала, я стал более пристально присматриваться к нему, тем более, после того, как я дал, быть может, несколько поспешное согласие на наше проживание под одной крышей, втроем с Лу, хотя сделал это с большим удовольствием.

Пауль — человек, в высшей степени талантливый, порядочный, бескорыстный, настоящий друг, в чем я убедился, прожив с ним, достаточно времени, рядом на даче Рубиначчи, вблизи Сорренто.

Но в неожиданно возникшей новой ситуации я решил расспросить его, как, когда и каким образом он познакомился с Лу.

Первым, что явилось для меня неожиданностью, оказалось его пристрастие к играм в казино, чего я раньше и представить не мог, зная его, как сугубо трезвого человека, реалиста до мозга костей. Оказывается, в нем живет пагубная страсть — ставить деньги на кон в весьма слабой и, все же не отстающей от души, надежде выигрыша, как я, положим, ставлю на кон свою жизнь в уверенной надежде на проигрыш.

Однажды вечером в марте этого года, здесь, в Риме, когда несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбуг, он, Пауль, нарушил их беседу, примчавшись из Монте-Карло, где проиграл в казино все деньги до последнего су. Мальвида вынесла ему сумму долга, который он вернул удачливому игроку.

Когда вместе с ней он вошел в ее дом на Виа делла Польверьера, первой, к кому он был мгновенно прикован вниманием, была выделяющаяся среди всех девушка, имя которой оказалось Лу. Вероятно, на нее произвело впечатление все, со смехом рассказанное Мальвидой о том, что случилось с Паулем, и весьма заинтриговало Лу, как это часто бывает с любопытными молодыми девушками: их весьма волнует все забавное и неожиданное. Так или иначе, в тот же вечер, почти мгновенно после его прихода, завязалась между ними, захватившая их целиком, беседа. Он пошел провожать ее с ее матерью в обыкновенный римский пансион, где они проживали.

Эта первая прогулка по ночным улицам Рима, романтически освещенным луной, временами скрывающейся за облаками и мгновенно усиливающимся мерцанием звезд в минуты наплыва облака, стала прологом к ежевечерним прогулкам, длившимся за полночь.

Они настолько захватили Пауля и Лу, что она, со свойственной ей откровенностью, призналась в нежелании возвращаться с матерью в Санкт-Петербург. И тут Пауль, совершил грубейшую ошибку — попросил у ее матери руки дочери. Это просто вывело Лу из себя. Она, по мнению Пауля, весьма путано, но, тем не менее, с большой убежденностью, стала говорить о своем стремлении к замкнутой личной жизни и абсолютной духовной свободе. Единственно, что может ее сблизить с мужчиной, это дружба и даже проживание вместе, но без физической близости. Она даже рассказала о сне, в котором ей привиделся дом с двумя или тремя кабинетами для работы, если кто-либо третий к ним присоединится, столькими же спальными комнатами и общей гостиной для встреч и бесед с ближайшими друзьями, до того эта идея внедрилась в ее сознание.

Конечно, говорила она, все это непросто. Ее в немалой степени измотала борьба с матерью, всеми силами старавшуюся вернуть ее домой, в Санкт-Петербург.

Даже Мальвида, которую она любит всей душой, обнаружила приверженность к непоколебимости религиозных принципов и уверенность в благородстве традиций высшего общества, которые Лу, по ее мнению, кощунственно нарушает своими завиральными идеями.

Лу поражает до глубины души, насколько закосневший идеал свободы этого общества подавляет истинную свободу личности, пускаясь во все тяжкие на защиту, по сути, фальшивой видимости свободы.

С матушкой и Мальвидой как будто сговорился уважаемый наставник Лу пастор Гийо, высказавший с те же претензии.

По его мнению, идея Лу о проживании с людьми, как она пишет, умными и ответственными, абсолютно бредовая, ибо она в свои еще такие молодые годы неспособна понимать столь неординарных людей, как Пауль, и, тем более, Ницше. Нелегко выдержать напор трех любимых ею людей. Но она никогда, и это точно знает, не сможет уложить себя в прокрустово ложе общепринятых моделей, и всегда будет руководствоваться правилом — будь что будет, которым руководствуюсь я, Фридрих-Вильгельм, любовью к фатальному — Amor fati.

Дальше из ее уст идут услышанные от меня слова о заключенном в этом Amor fati неком высшем смысле жизни, бьющем ключом, стремящемся вырваться из нашей души.

В этом месте я перестал прислушиваться к словам Пауля. Их перебила мысль об опасности столкновения двух Amor fati, которое, судя по долгому опыту мировой философии, никогда добром не кончалось.

Вернули меня к Паулю повторенные им слова Лу об уверенности в том, что большинство, кажущихся непреодолимыми, препятствий в это мире превратится в просто линии, начертанные мелом на тротуаре, где девочки играют в классики.

120

Мы стали жить под одной крышей, выбрав местом проживания Париж.

Я завершал рукопись книги «Веселая наука», читал фрагменты Лу и Паулю. Слушали они с большим вниманием, часто задавая вопросы и далеко не во всем соглашаясь со мной, но, тем не менее, вначале, наше проживание втроем походило на идиллию.

В одном из фрагментов я писал об отношении разных мыслителей к миру и жизни. Один из них наспех, по сути, похитил, кажущийся ему истинным, свет открывшегося познания, другому в том же мире открылись лишь тени, вставшие накануне в его душе и принятые им за саму сущность этого мира.

Может ли такой, в общем, частный случай и того и другого мыслителя, спросила Лу, быть наложенным на всеобщее понимание мира, и если нет, к чему эти примеры? Мало ли мыслителей гонялось за поразившими их идеями, которые на поверку оказались оторванными от ящериц хвостами.

Когда я прочел о том, что нисколько не верю биографиям великих личностей, написанным ими самими, к примеру, Платона, Руссо и даже бессмертного Данте с его Vita nuova — «Новой жизнью», Пауль, вообще не любящий задавать вопросы, все же, спросил, как я себя поведу, если меня попросят написать мою автобиографию.

Я не смог ответить, ибо вспомнил написанную мной в детстве биографию с большой дозой преувеличений и патетики. Не знаю, повзрослел ли я с тех пор, но когда мое одиночество оборачивается непомерным высокомерием, я теряю всяческие реальные ориентиры.

Они присоединились к заданному мной вопросу в отношении явного сочувствия Шекспира Бруту, убившему Юлия Цезаря. Действительно ли дело шло о политической свободе, или она был лишь символом чего-то невыразимого, мучившего душу великого драматурга.

Вовсе меня не удивило возбуждение обычно достаточно флегматичного еврея Пауля и Лу, по моему убеждению, еврейки по матери, когда я коснулся темы евреев.

Елеем на их души были мои в высшей степени справедливые слова, к которым я не раз возвращался:

«Я хотел бы знать, сколько снисхождения следует оказать в общем итоге народу, который, не без нашей совокупной вины, имел наиболее многострадальную историю среди всех народов и которому мы обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом Спинозой, самой могущественной Книгой и самым влиятельным нравственным законом в мире».

Я бы мог еще многое сказать по этому поводу, но мы, все трое, были настолько взволнованы, по сути, лишь прикосновением к этой больной теме, что решили на некоторое время отложить чтение.

Иногда мы уходили на прогулку вдвоем с Лу.

Наши беседы уводили нас в такие пропасти и дебри, куда следует забираться поодиночке, чтобы, пусть со страхом, но ощутить их глубину.

Если бы кто-либо подслушал нас, то подумал бы, что беседуют два беса.

Я, как более искушенный, и по возрасту и по опыту, дьявол, употреблял все силы, чтобы ее очаровать, но, кажется, перешел все границы, и это лишь все более ее удаляло от меня, хотя она повторяла, что восхищается моим талантом и любит меня, как родного брата.

Примерно, за полгода у меня было несколько приступов сильной головной боли, во время которых Пауль и Лу вели себя идеально, насколько возможно, пытаясь мне помочь. Но следует честно признаться, что долгое совместное проживание с компаньонами пробуждает во мне весьма недобрые чувства. При моих странностях это становится наваждением, от которых невозможно избавиться.

Нестандартная ситуация в нашей «святой троице» пробудила во мне подозрительность к Лу и Паулю, а, по сути, все усиливающуюся ревность.

Я дошел до того, что как ревнивый муж, дождавшись момента, когда мы оставались вдвоем, бушевал и даже бил посуду. Потом, конечно же, извинялся и даже пускал слезу.

Самому мне все это было невыносимо тягостно.

В минуты, когда я приходил в себя, мне особенно становилось жаль Пауля, который держался со мной с безукоризненной вежливостью, не позволяя втянуть себя в склоку, хотя все видел и понимал. Да и Лу, вероятно, жаловалась ему.

Я не желал делить Лу ни с кем, меня просто сводила с ума ранее с такой даже радостью принятая идея совместного проживания и идеальной дружбы.

Таутенбург

121

Я просто не в силах был поехать в Байрейт — послушать «Парсифаля» — после столь длительного разрыва с Вагнером, и попросил мою сестрицу — Нимфу — лгунью из лгуний среди Нимф — представлять меня в Байрейте.

Тут и Лу возбужденно заявила, что хочет послушать «Парсифаля».

Я понимал, что дело движется к точке, под которую заложен динамит, — встрече Лу с сестрицей Элизабет. Но дело, как говорится, уже ускользнуло из моих рук: Мальвида ввела Лу в круг людей, близких Вагнеру, без того, чтобы я успел предупредить ее держать язык за зубами, особенно при общении с моей сестрой.

И так, Лу, вольная птица, попадает в среду почитателей старого сатира, — ханжей, отпетых сплетников и заушателей, внешне прикрывающих все это повадками богемы. Ей нравится эта атмосфера. Она, юная особа в возрасте двадцати одного года, знакомится с моей сестрицей, добропорядочной дамой тридцати шести лет, двуличие и ханжество которой известно лишь мне. Вокруг Лу, конечно же, вертятся мужчины, с которыми она флиртует напропалую, беспечно признаваясь, что совсем не разбирается в музыке.

У всех этих лицемеров, расточающих ей комплименты, ушки на макушке: признайтесь, красна девица, мы слышали, что у вас какие-то отношения с Ницше. Да, я его подруга, выпаливает она и даже цитирует фрагменты из моих книг. Моя сестрица, старая дева, тянется завистливой тенью за этой распустившей язык девицей, наводящей тень на ее брата, хвастливо рассказывающей, что многие солидные мужчины просили у нее руки, но она всем отказывает.

На публике, вот, как сейчас, соблазнительно заигрывает с каждым.

О, ужас, — заявляет, что она — лучшая подруга ее брата Фридриха.

И — что сказать — она и вправду выражает своей совершенной аморальностью его философию.

А ей, его набожной сестре, Бог не дал ни мужа, ни любовника.

Столкновение двух навязанных мне Судьбой Нимф близится к апогею. Я, конечно, подозреваю, что добром это не кончится, но, как всегда, надеюсь на Amor fati.

В полном неведении сижу в прекрасном курортном месте, среди гор и загустевшей листвой июньской зелени, — Таутенбурге, под Йеной, куда выехал двадцать пятого июня, и второго июля пишу Лу, что с нетерпением жду ее приезда. Опять, не в состоянии подавить свою болезненную восторженность, разливаюсь соловьем: «…Как ясно небо надо мной! Оказывается, можно ощутить себя заново рожденным. Ваше согласие приехать в Таутенбург — лучший подарок, какой кто-либо мне преподнес в жизни…»

Вдобавок к этой радости я получил от издателя первые три листа корректуры «Веселой науки» к уже законченной третьей части рукописи этой книги. Неужели приходит конец снедающему меня одиночеству, и я наконец научусь жить по-человечески, — с любовью, своим домом, душевным покоем? Всему этому мне придется брать уроки с азов.

Наконец, получаю от Лу письмо, полное восторга от моей сестрицы, которая стала и ее сестрой. В общем, Элизабет сама мне обо всем расскажет. Сестрица уже находится в Йене, у друзей, лицемерие которых мне — как нож в спину. Она уединяется со мной. Искренность буквально лучится из ее лживых глаз. Она все время тщательно следила за Лу, и просто волосы дыбом становятся от всего, что та плела о своих отношениях со мной.

Всем этим байкам, быть может, поверить можно, в лучшем случае, на четверть, или даже меньше, зная твердый характер Лу, но и ее несдержанный язык, и наивную доверчивость. Я посылаю ей обидное письмо, о котором тут же жалею. Лу в упор не видит своей вины и отводит все мои укоры. Тут же, с получением ее письма, отвечаю, напоминая Лу, что в последние годы я стремился к уединению, до момента, когда явилась она. Хотел написать, что, я, как угрюмый зализывающий раны волк, встретил неожиданно Красную шапочку, но сдержался: слишком обидным ей может показаться вторжение в общеизвестную сказку, где от кровожадного волка Красную шапочку спасает Судьба под видом охотника, за которым Лу может померещиться ни в чем не повинный Пауль.

Я только прошу ее, как можно скорее приехать, ибо очень страдаю от того, что причинил ей страдания: сносить их вдвоем будет легче.

Лу является в логово тех же знакомых сестрицы в Йене, что бы вместе с ней приехать ко мне в Таутенбург.

Могу себе представить, как встретила ее Элизабет. В присутствии своих дружков ей надо было покрасоваться. И она излилась всей своей накопившейся желчью старой классной дамы на порученную ей самим профессором Ницше потерявшую стыд и совесть воспитанницу института благородных девиц.

Сестрица моя, которая еще в нежном возрасте подслушивала меня, и каждое мое слово, даже не понимая его, передавала Маме Франциске, стала истинным мастером в этом виде спорта, и теперь обо всем нашептала мне на ушко.

Оказывается, эта воспитанница, которая должна была выслушивать обвинения с повинной головой, открыла, по моей наводке старого артиллериста, ответный огонь из всех стволов. Ваш брат, то есть, я — вовсе не блюститель нравственности, и никакой не святой, каким вы его перед всеми выставляете. Мне, сказала Лу, Пауль поведал, что в Сорренто, на дачу Рубиначчи, которую им сняла Мальвида фон Майзенбуг, к вашему брату приходила совсем молоденькая девица, и он старался сделать все возможное, чтобы Мальвида об этом не догадалась.

Он и мне, продолжала Лу весьма агрессивно наступать на играющую роль монахини из монастыря моей Мамы сестру Элизабет, предлагал свободный брак сроком на два года.

Неправда, пошла в контратаку Элизабет, услаждая уши своих друзей, старых двурушников, облизывающих губы, которые у них усыхают при слушании новых сплетен, у моего брата наивная душа и чистые помыслы, а вы, какой срам, бегали за ним по Риму, стремясь его к себе привязать и прославиться за его счет. А потом, в Байрейте, насмехались над ним и его философией.

Это я пыталась его к себе привязать? — вышла из себя Лу. — Это он два раза делал мне предложение. Элизабет стояла на своем: это она, Лу, предлагала себя ему дважды, а он дал ей от ворот поворот.

В Таутенбург две эти Нимфы ехали вместе, и седьмого августа появились в доме пастора, где я остановился. Издали, когда я увидел в окне их постные лица, они действительно выглядели, как классная дама, сопровождающая воспитанницу института благородных девиц.

К столу, пока Лу переодевалась в своей комнате, сестрица подала одним блюдом все, что подслушала и сама наговорила о моей, как она в сердцах сказала, совсем обнаглевшей пассии.

Но ведь это правда: я дважды предлагал ей руку. А то, что она, моя сестрица, ничего не смыслит в моей философии, сущая истина.

Но я знаю Ламу. Если ополчилась на кого-то, проглотит любую обиду: и ничто ее не остановит, пока она не прижмет противницу к стенке.

Но от кого я не ожидал такого истинно мужского предательства, это от Пауля. Ведь, насколько мне известно, хотя я впервые сейчас с этим столкнулся сам, среди мужчин существует негласное правило — не выдавать связи своего товарища другой женщине, на которую этот товарищ имеет виды.

Вот тебе и благородный друг, который, под видом правдивости души, подкладывает под тебя мину, в единственной надежде: пусть и мне, как ему, она откажет.

Если продолжать про себя тешиться образом волка из сказки о Красной шапочке, я попался в капкан, который мне подставили две эти впавшие в ярость Нимфы. Сами же они вели себя соответственно своим характерам. Лу первые дни заперлась в своей комнате и вообще не показывалась, разве лишь за едой, и то, улавливая момент, когда мы какое-то время отсутствовали, а сестрица от меня не отставала и не закрывала рта, так и этак шельмуя Лу.

122

В какой-то момент мне это надоело, и я вежливо, но твердо попросил сестрицу — оставить меня на некоторое время в покое, и всеми правдами и неправдами выманил Красную шапочку из логова на примирительную прогулку.

Вначале она помалкивала, а я отвлеченно и, как всегда, увлеченно и многословно говорил ей о моей особой связи с деревьями и цветами.

Они, тянутся со всех сторон, старательно пытаясь усладить не проходящую горечь нашего молчания. Это вызвало у нее некое подобие улыбки.

Июньские блаженные дни — время свертывания цветов в стручки обнаруживает параллельно нам текущую жизнь деревьев, не зависящую от нас. И возникает острое желание приблизиться к этой жизни, войти в нее.

Невозможность это сделать усиливает в нашей жизни тоску и зависть к тому, как ревностно охраняют свой мир, кажется, протягивающие к нам ветви через сотни лет — деревья.

Особенно потрясают фиолетово-голубые колокольчики, которые возникают из резных листьев в апреле. Они переходят в желтые цветы в мае и округло твердеют в июне. Символика навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за которым, быть может, скрывается главная тайна жизни.

В саду, после дождя, солнце лучится сквозь сиреневые соцветия, столп света курится паром влажной земли. Знаю ли я, спросила Лу, имена цветов. Честно говоря, ответил, не знаю, точнее, знать не хочу. Более того, вероятнее всего, жизнь без имени и есть истинная жизнь. Только отрицаемый мной Бог может себе позволить выступать в сознании человека под разными случайными именами и оставаться навек безымянным и в то же время неисчезающим.

Звезды в бесконечности ночного неба невероятны, абсолютно вне всякой связи с нашим обычным опытом существования, и, тем не менее, входят в наш взгляд столь же абсолютной реальностью. Причем, до такой степени, что серпик луны кажется обыденно-знакомой частью нашей домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в нас уверенным знанием, что она отыщется, объявится, возникнет вновь.

Душа, обладающая талантом излить себя в словах или музыке, подобна замершей клавиатуре фортепьяно, но стоит памяти коснуться клавишей какого-то забытого мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной неотвратимой печалью.

Именно, эта печаль прочно смыкает слово и музыку с собственной жизнью их создателей.

Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте или музыке, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.

Все его комплексы преображаются в слово и музыку. Более того, нередко слово и музыка обнаруживают еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.


Все эти отвлеченные разговоры о природе, словах и музыке оказываются прелюдией к трем незабываемым неделям из моего почти двухмесячного пребывания в Таутенбурге.

Элизабет, по идее, должна бы уехать, ибо мы ее намеренно не замечаем, но она этого не сделает и не упустит неповторимой возможности жить в стихии слежки, подсматривания и подслушивания.

Но мы с Лу каждый день бродим по лесу и беседуем по десять часов кряду. В местном трактире считают нас супружеской парой. И я действительно чувствую себя женихом.

Лу, за дверью, в своей комнате, часто напевает русский романс. Прошу ее перевести на немецкий. Только первую строку, говорит она: «Не искушай меня без нужды…» Намек понят. И все же, надежда во мне крепнет с каждым днем. Мы продолжаем разговоры в комнате Лу за полночь. Она обвязывает красной материей лампу, ведь у меня от света начинают болеть глаза. Трогательная забота. Я прикрываю лицо ладонями, чтобы она не заметила слезы в уголках глаз. Хотя это можно объяснить яркостью света.

У нее же опять начинается лихорадка с приступами кашля — нужен постельный режим. Я посылаю больной письма и записки, разговариваю с ней через дверь. Кашель и лихорадка проходят, и мы опять бродим по тюрингским лесам.

Я не просто знаю, я уверен: Элизабет прячется иногда за дверью, чаще приникает к смежной с комнатой Лу стене, подслушивая наши разговоры, вздрагивает от нашего хохота, ужасается, как она считает, нашему бесовскому обсуждению бесстыдных тем.

А мы ведь, разговорившись, действительно походим на двух подручных дьявола, почти дуэтом с презрением отметаем сострадание, считая его скрытым злорадством, прикрываемым ханжеством и лицемерием, а исполнение долга — душевным рабством. И при этом хохочем. Думаю, это сбивает с толку мою сестрицу: действительно ли мы оскорбляем святыни или занимаемся шутовством, как два клоуна, разыгрывающие представление друг перед другом.

Да и какие это святыни для сестрицы, которая сама разыгрывает верность Лютеру, уж я-то знаю. Догадаться, что мы все это делаем, чтобы ей досадить, у нее ума не хватает.

Выходя от Лу, я вижу дверь в комнату Элизабет приоткрытой, и дважды целую ручку Лу, желая ей доброй ночи. Для меня пребывание с Лу в Таутенбурге — самое прекрасное время в моей жизни.

Догадываюсь, что ее уже утомляют мои бесконечные страстные излияния в словах, каракули почти слепого человека на клочках бумаги с просьбами простить, честно говоря, непонятно за что. Иногда это прорывается в неожиданно выплеснувшемся из глубины ее души откровении. Иногда я теряю всю свою учтивость и сдержанность, и она многое мне позволяет, но до определенного предела. И тогда, с доводящей меня до слез нежностью любимой женщины, она успокаивает меня и, весьма красочно, в ее стиле, рисует мою внутреннюю жизнь и удивляющие своей неожиданностью порывы моей души подобием старого замка с множеством темниц и потайных подвалов. Вначале они не бросаются в глаза. Тут Лу замолкает, вероятно, почувствовав, что несет ее не туда, ибо неизвестно, что творится в этих темницах угрозой ее свободе, а, может, и жизни. Она глубоко вздыхает после долгой паузы, и добавляет с облегчением, что в этих подвалах и темницах хранится мое главное, подлинное, не на потребу всему этому, погруженному в лицемерие и ханжество, миру. Но я-то понимаю, что пугает ее в этих темницах: моя взрывоопасная чувственность, запертая на замок моей учтивостью, еще больше вгоняющей ее в страх.

И я еще имел глупость предлагать ей совместную жизнь сроком на два года. Да чем же отличаются эти два года от одной ночи в публичном доме с жрицей любви? Быть может, лишь временной протяженностью, одинаково лишенной любви, духовной и душевной, а не только физической, привязанности?

Могу ли я выглядеть таким в ее глазах после того, как мы ощутили, что понимаем друг друга с полуслова. Такое опасное взаимопроникновение всегда приводит к плохому финалу. Она никогда не испытывала страха перед моими неординарными мыслями. Но каким она меня видит, когда похоть застилает мои и так слепые глаза: этаким коренастым носорогом с усами вместо рога, прущим напролом, и, с трудом сдерживаемым хрупким существом женского рода? Таким я вижу себя со стороны, придя в нормальное состояние, изливаясь преувеличенной учтивостью, самого меня сводящей с ума, и находясь в том же теле носорога, которого служители зоосада, называемого миром людей, связали и накормили наркотиками.

После таких приступов ужас охватывает меня и хочется сбежать, забиться в какое-то одинокое логово, подальше от любопытства толпы, которая, кажется, обступает меня со всех сторон сплошным жадным многоглазием.

Следует на некоторое время отдалиться друг от друга, чтобы сохранить все то, незабываемое и прекрасное, что стало нашим общим достоянием за эти почти два летних месяца пребывания вместе в Таутенбурге.

Я знаю, что она переписывается с Паулем, и многое бы отдал, чтобы узнать, как она описывает меня и наши взаимоотношения в этот достаточно долгий период.

Вот, и настает время нашего расставания. Она уезжает. Опять на клочке бумаги я прошу прощение за свое вчерашнее поведение, вымаливаю еще хотя бы полчасика на последний, перед ее отъездом, разговор, и чувствую, что ее оживление, более похоже на избавление от меня.

Глава пятнадцатая