В ореоле Заратустры
Ад Бога — Его любовь к людям
Магическое действие: странник и отшельник Заратустра спустился с гор. Он достаточно набрался безмолвия, надышался разряженным и чистым до синевы воздухом высот, чтобы вызвать у мух и муравьев в низинах благолепие, более похожее на страх, переходящий в ненависть.
В эти мгновения, в окружающей меня юдоли вырождения, в этом приюте умалишенных, моя невинность порождает волю к рождению новой истины, и в ней, вопреки всем невыносимым страданиям, высвобождается мое блаженство.
Это дает мне силу, как орлу, — парить на доступной ему высоте.
Какие бы боли и страдания не истязали меня, я держусь на этой высоте, я равен духу высот — провозвестнику грядущего. Моя сила в том, что, даже, временами теряя сознание, я неизменно прихожу в себя, и новые идеи обуревают меня. В минуты слабости я прощаюсь с жизнью, но воля моя стоит, как Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай на страже моего дыхания. Его незаметная, но ощутимая Тень — мое спасение.
И сам я подобен этой Тени, спасительно накрывающей даже муравьев и мух в человеческом облике. Они ощущают это, как дуновение в полдневный жар, но не знают, откуда оно, принимая его за бриз, дующий с моря, объясняя это тем, что вода остывает медленнее, чем земля.
Их мелкие души бескрылы, как души университетских профессоров, в шкуре которых я побывал. Мое, быть может, глупое милосердие покрывает и их, ибо их бесполезность все более раскрывается с каждым днем.
Только после припадка человек понимает, что такое — радость.
По числу припадков выходит, что я самый радостный человек.
К утру мне приснилось: откуда-то взявшийся ребенок держит передо мной зеркало. В нем я вижу рожу Дьявола, язвительную улыбку которого тщетно скрывают мои пышные усы и, увы, незнакомая мне бородка.
Я знаю, откуда у него эта улыбка. Он злорадствует по поводу того, что мои враги, близкие и дальние, обернули ложью мое учение, выставили меня миру искаженным, а, по сути, прокаженным. И хотя они тупы и ограничены, ибо даже в дурном сне представить не могут, что в будущем будут горько рыдать, признаваясь в своем ничтожестве и преступной лжи, их стараниями и моими заблуждениями я обернулся в одного из бесов бесчисленной рати Дьявола, Вельзевула, Повелителя мух. Их рати жируют, благодаря множеству кафе по всему Лазурному берегу, и вообще, обжираловок, ибо море нагоняет аппетит и усиливает бессмысленность курортных физиономий.
В этой палате день ото дня слабеет во мне уверенность, что я обретался у благословенного моря, среди позорящих его величие, в прямом и переносном смысле, трутней.
С тех пор Дьявол повелительно и, все же, с нотками сомнения в голосе, говорит мне, не сомневаясь в том, что я один из его слуг: «Запомни, у Бога есть свой Ад — его любовь к людям».
А я говорю вам — кто я. Так начинает речь лишь еврейский Бог — Яхве. Невероятно соблазнительное начало речи.
Себя же я до последнего вздоха принес в жертву любви к Лу. Она в Зазеркалье прячется, как Нимфа. К ней применимы слова Гёте, вложенные в уста Мефистофеля: «Я — то самое зло, которое творит добро». Ее образ, как приманка, стоит передо мной, и, по мнению Петера, привел к образу Заратустры. Даже быстрота, с которой я написал первую часть Книги, всего за десять дней, потрясшая Петера, была, по его мнению, порождена моими иллюзиями о Лу, и подспудными надеждами, что она ко мне вернется, ибо бесстрашием своим равна мне. Именно это потрясло меня в ней, двадцатилетней девушке. И это вопреки тому, что после нашего разрыва я назвал ее воплощением совершенного зла, под впечатлением рожденной кем-то идеи, что наиболее тонким воплощением идеи Дьявола может быть женщина, полностью освободившаяся от всяких проявлений женской душевности.
Никогда уже меня не посетит такая сила чувства, которое я испытываю к этой женщине, такое философское понимание друг друга. Ее образ неотвязно стоит передо мной, но и по сей миг я не могу поверить, что это и есть впервые поразившая мою душу любовь.
В Таутенбурге я стал верить вместе с Лютером, что «Бог нередко ведет себя как сошедший с ума». С одной стороны, Он повелительно навязывает людям совершать то или иное действие. И после того, как они исполнили Его волю — подобно Адаму и Еве, или даже Иуде Искариоту — он топит их в пламени Ада.
В Таутенбурге я потерял свою еврейку, но прилип к Богу ее праотцев, ревнивому Яхве. Он милостив к праведникам, и наказывает злых и неправедных. Его освобождающая любовь проистекает из Его гнева, изливающегося яростью, уничтожающей филистимлян.
О, Лу — безвозвратно потерянный рай. Поцелуи моих любовниц скрываются внезапно с наступлением ночной тьмы без единой искры золотистого экстаза, без лунного блика, без обрезанных окраин черного отчаяния — успокоились ветры и духи, тишь во всем, но в отчаявшемся сердце — невыносимая буря, ибо настал час смерти.
Недостижим покой людей и мест, — пещер, в которых души находят укрытие и покой забвения. Не вернется миг под чудным прикрытием гор, где безмолвие движется на бархатных лапах, и ручьи беззвучно омывают зелень. Почему голова вспухает ревом тысячи тысяч морей у меня, любившего безмолвные горы, тихие воды, которые я пил из чаши пространства в одиночестве и абсолютном безмолвии?
О, Лу, это мне наказание: я задушил до смерти любовь, и дух ее топит меня. В то время, как другие писатели ни о чем не писали, кроме любви, я эту никчемную тему оттеснил к концу.
Но теперь человеческий фактор моей жизни обрел для меня новую почву: не искусство, не наука, не философия, только — любовь. Это овладело всем пространством моего утопающего бытия. Нет ничего более достойного, чем ускользающая от нас любовь. Как безумцы мы ищем ее, подобно потерянной Атлантиде, похороненной в океане мировой ненависти. Сконцентрированный в себе, отверженный и одинокий, мой мозг больше не пускается в погоню за искусством и идеями, а плывет без всякой сдержанности в гавань ее объятий, между ревущими ветрами и буйными потоками бытия.
О, Лу, дай мне отдаться благословенной страсти.
Все впустую, поздно, слишком поздно.
Ты ушла, тебя нет, и завтра я буду среди мертвых.
Выходит, что следует принимать рев безумца как наказание небес, признать себя таким, каким я увидел себя в исповедальной моей книге — «Се человек» — «Ессе Номо»?
Не мир разрушен, а я.
Природа отталкивает от себя идеи, даже самые высокие, в пользу животного существования.
Жизнь — сама по себе — цель, и все мои мысли это горсть на ветрах космической судьбы. Лишенный последней иллюзии — сил идей — охваченный отвращением, я блуждаю в пустоте, но изо всех сил держусь за существование, ибо это всё, что осталось среди развалин мыслей. Все мое мышление подобно колесу самообмана, но я не могу вернуться в состояние эйфории и полагать, что смогу найти счастье в царстве смерти, глубоко погрузившись в нирвану.
О, быть живым, бездумно распластаться, и все же быть живым и ощущать тепло солнца. Ведь, в конце концов, ко всем страстям существует и страсть к жизни. Даже каждый вздох дается в страданиях, и лишь смерть обещает избавление от болей.
Смерть — в наших руках, жизнь же — никогда.
И сколько она не отталкивает нас от своего лика, мы цепляемся за нее с той отчаянной хваткой, с какой я боролся за жизнь в чреве матери.
Да, я сегодня цепляюсь за жизнь с тем же слепым страхом, отказываясь уже от мысли о существовании, и все же жажду прорваться к дневному свету. Что может быть страшнее — я уже писал об этом — последнего вопля дона Хозе: «Да, я убил мою Кармен, мою любовь!» Я убил мою Кармен клинком своей мегаломании. Я уничтожил ее не потому, что она отказалась меня любить, а потому, что я отказался любить Бога, и даже признаться в Его существовании.
О, божественная Лу, ты была прекрасна в свои двадцать лет, вещающая вечным языком цветов, но я не слушал тебя. Я позволил пылающей головне Лютера стегать по саду и иссушить каждый писк живого, каждую золотую искру.
Отец мой умер от разрыва сосуда в мозгу, я же сам спровоцировал болезнь в моем мозгу, и умру от того, что нанес удар любви — любви к тебе, Лу, любви во мне. На пороге темной двери я уткнулся носом в землю и потерпел полное фиаско.
Или такова цель всего живого — толкнуть человека в безумие? Если бы я вскрывал сейфы, и ломал черепа, вместо погони за духом с помощью философского молота, тогда бы я наслаждался дружбой с русской Калипсо.
Руссо и русские Мессии
Лу была наполнена сочинениями — Хомякова, Леонтьева, Аксакова. Фантазиями Фёдорова. Анархизмом Бакунина, Кропоткина, Михайловского, Краевского, Белинского. Прозрениями и терзаниями Достоевского и Толстого. Она выставляла всех этих фанатиков, безбожников, опьяненных Богом, целых батальонов русских Мессий, проходящих передо мной лишь для того, чтобы я защищал свои принципы от их принципов.
И если нет — пусть истают и сойдут с меня ночные ее поцелуи, ибо я был философом, а она лишь прикидывалась такой. И когда она оборачивала себя куском ткани и начинала меня обличать, я должен был защищаться от обвинения, что все мои идеи украл у Леонтьева. Имя его и теория ушли от меня в забвение, словно он был философом-негром в глубинах Конго. Провозвестник этот, ставший монахом, пытался оправдать палачество царя, говоря, что явление Пушкина стоило всех страданий русского народа. Все, что русские могут предложить это — Пушкин. Да, Леонтьев нападал на русскую мессианскую идею в смысле равенства, запятнавшего культуру. Но само падение культуры может приниматься как благословение, если встанет новая раса дикарей — порожденных Руссо и еще не рожденными тиранами в России и в Европе — и уничтожит культуру, которая питается ложью и лицемерием, и с этим позорно смиряется общество. Вместо защитника царизма и его культуры, основанной на погромах, я предпочту присоединиться к социалистам в их войне против фальшивой культуры мелкобуржуазного антисемитизма.
Такой была моя позиция в отношении перевернутой культуры Леонтьева. Русская Нимфа это знала и обвинила меня в том, что я загрязнил наше гнездо любви пустословием и болтовней Сократа, Канта и Гегеля.
Венера завидует Минерве.
И в то время, когда богиня мудрости Минерва демонстрирует молнии прозрения, богиня любви Венера мобилизует все божественные связи неба и земли на тотальную войну против первой. Это я почувствовал, когда пытался, по следам Гёте и Соловьева, изображать философию в облике девственницы Софии, Вечно Женственного, в полном смысле этого слова, до изгнания из рая стараниями Змея.
Но тоску по девственной мудрости отгоняет жесткий биологический закон.
Таинственный Эрос требует абсолютного изгнания моего разума в пользу проникающих повсюду покачивающихся бедер и встающих грудей, преследующих меня в этом доме умалишенных.
И если философ не может смириться с животным началом в себе, женщина с творческим потенциалом, как Лу, не найдет в нем пользы, кроме причины для своего высокомерия.
Каждая женщина — проститутка в глубине души, и пока мужчина это не поймет, он не сможет пробиться до девственной чистоты ее бытия.
Если когда-нибудь я разобью оковы моего паралича и начну жизнь заново, я поставлю загадку Сфинкса перед евнухами и философами, и обернусь взломщиком.
Но не только боги, — и богини защищают нас от нас самих. Моя русская Венера вернула меня к глубокому сознанию Спинозы, по которому божественность человека приходит к ним через истинную любовь, а эллинская Урания ведет к культу дикого разврата, пытаясь изгнать страх и незнание жизни эротической истерией и неистовыми совокуплениями.
Лу была для меня наркотиком, как успокоительное индонезийское наркотическое средство, которым я перестал пользоваться, пока длилась лихорадка нашей любви. Она была для меня тем наркотиком, который влек в ужасные бездны страданий и счастья. После того, как я излечился от Лу, ко мне вернулось чувство человека, который избавился от наркотика и теперь может ощутить божественную разумную любовь Спинозы, вернуться и праздновать в царстве человеческого духа.
До чего докатился Заратустра, орел и змей взирают на него с презрением с высот космического сознания.
Но как ни изворачивайся, сила должна соответствовать рациональной справедливости, ибо, если этого не будет, она скатится к варварству. Это было главной идеей еврея Пауля Ре, который вместе с Лу (не еврейка ли она из дома Ирода, которую насильно крестили?), проповедовали мне с фанатичностью апостола Павла, когда он бил христианским Евангелием в каменные головы римлян. Лу облегчала себе задачу, облекаясь Клеопатрой, и упрямо доказывала, что относится с уважением к змею Заратустры более, чем к змею из Нила.
«Маленький священник», живущий во мне, восстал против демонстративной наготы, а демоническая тень убийственной морали преследовала ее до того, что она приняло кредо Толстого, согласно которому половые отношения, так или иначе, деяния дьявола. И так мы оба изгнали, снедаемые стыдом, самих себя из рая в то время, когда моя сестра Элизабет силой толкала нас в Содом, город нашего с сестрой греха, испаряющегося дымом пожара.
Только женское чрево знает страдания жизни мужчины, кастрированного, не верящего в себя. Только женское чрево может вернуть человека во вселенную Гераклита, который в мире столь многих изменений мог бы разглядеть неизменный абсолют, разум Бога, сдерживающий хаос из поколения в поколение.
Идеалы, выродившиеся в Идолы
По правде говоря, современная мысль подобна перепуганной Андромеде, прикованной цепями к скале над Средиземным морем, у Яффо, в то время, как чудовище нигилизма мечет в нее струи огня и серы из ноздрей.
Как Персей, я бросился спасать божественную пленницу. Но, будучи сам порождением своего времени, я обнаружил себя тоже плюющим пламя на ее бедра и грудь. Я был тоже чудовищем, единым целым с безумием времени, против которого я боролся, как Персей, вдохновленный Сократом с его абсолютным духом. Я проклят верой и проклят отречением от нее, проклят разумом и проклят страстью, проклят плотью и духом.
Со все более усиливающимся безумием я вижу чудовище, пожирающее Андромеду. Но это безумие — в моем мозгу. Я жертва и я хищник, я убийца и я убиваемый.
Лу не столько идеализировала, сколько идолизировала лишь две вещи — свое искусство и свое тело. Искусство она выражала через свое тело Венеры, как и Жорж Санд — чьи романы, по сути, обнаженная исповедь ее эротической личности. Она изучила каждый жест и каждое эротическое движение в своем будуаре тысячи раз, измерила каждый любовный вздох или стон своих любовников, зафиксировала их подробно в своих книгах. Жорж Санд была Наполеоном любовных спален.
И все же, изощренная в бесконечных любовных сражениях между полами, она была, по сути, простым рядовым по сравнению с Лу: тонко продуманная скромность в одеждах только более подчеркивала ее вожделенные прелести. Она была воспитанницей русской школы свободолюбия — Пушкина, Лермонтова, Нечаева, и потому избрала освобождение женщины и оставила за собой сжимающий корсет одежд стадной морали. Потому и тянуло меня к ней, ибо она абсолютно отрицала буржуазную мораль, под которую я пытался подкопаться только в своих книгах. И если я потерял в нее веру, то это потому, что потерял веру в себя, в звезду моей жизни.
Но сейчас пришла молитва моего Заратустры: «Вы, высшие вселенские силы, дайте мне безумие, чтобы я мог поверить в себя».
И я, как Иов, могу сказать с полным сердцем: «Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться; я желал бы только отстоять пути мои пред лицом Его».
Я пытался превратить философию в искусство — искусство в жизнь.
Музыку, поэзию, науку, философию, теорию мер, дела государства, литературу я свел воедино. Цель моя была — закрепить гегемонию человека над природой, так, чтобы вознестись над человеческим началом, на ступень человек-бог, и достичь цели Сверхчеловека.
Но любовь не служила в моем поколении человеческой жизни, и потому я не мог вызвать в памяти никакой космической любви, «внедрившейся в члены смертного», согласно Эмпедоклу.
Космическая борьба между любовью и враждой, приводящая к равновесию в динамике жизни, была для меня лишь враждой, жестокостью социального дарвинизма.
И это была Лу, которая тяжко трудилась над тезой Толстого, смысл которой — гегемония любви над ненавистью. Веру в эту тезу я потерял еще в детстве, когда был бит пуританством Наумбурга и устрашающей атмосферой ханжества.
И если я вел себя, как Вертер из романа Гёте «Страдания молодого Вертера», когда она была оторвана от меня хитростями Ламы, то это потому, что меня объял страх, что я потеряю опору в любви, которая превратилась для меня в саму жизнь.
Сочинители легенд видели Эмпедокла прыгающим в языки пламени, вырывающиеся из жерла Этны. Но судьба эта суждена была не предшественникам Сократа, а лишь мне одному. После того, как я расстался с любовью моей жизни, любовью, которая сделала меня человечным, я совершил прыжок, отчаянное ныряние в языки пламени безумия. Я надеялся, как Заратустра, властвовать оттуда верой в свою силу. Благодаря тому, что потерял рассудок, я рассчитывал спуститься к более глубокому — раскрепощенному разуму безумца, к нормальной гениальности проклятого.
В конце концов, до меня дошло, что такие женщины, как графиня, Козима и даже Лу — не более, чем сладострастные кошки, чьи гибкие тела и бархатные лапы всегда вползают в мужские души, внося хаос, нравственный и духовный, в самые основы нашего мужского бытия.
Если бы Гёте глубже проник в женскую природу, он бы открыл еще одного Вертера, который покончил самоубийством не из-за неразделенной любви, а из-за осуществившейся плотской любви.
Тысячи Вертеров духовно кончают собой, раздавленные колесами страсти, в противовес одному Вертеру, пустившему пулю себе в лоб из-за какой-то служанки, не захотевшей ему отдаться.
Прекрасный пол потерял надо мной власть.
Всегда я видел в себе художника больше, чем мыслителя, а в поэзии — высшее осуществление метафизики. Но если женщины способствовали моему физическому и душевному упадку, — пользовались они слепым инструментом иронического Бога, который сотворил нас в смертельных муках, чтобы мы познали истинный смысл жизни.
В своих снах я обнимаю Лу, нагую ее красоту, столь хрупкую в потерянном раю, возникающую чудом цельности и совершенства, в акте любовного слияния. Она последнее божество, высеченное духом колдовства из хаоса и уничтожения нашего времени.
Поэтому я взываю о помощи к женщинам, к скользящему движению изнутри вовне и извне — внутрь — в ритме соития, к полярному напряжению между мужским и женским началом. Моя любовь к Лу сконцентрировала меня на оси космической силы. Я, стоящий с краю, превратился в центр, и мой хаос обернулся танцующей звездой.
Сейчас, лишенный полюса, лишенный личности, я таю и растекаюсь — к смерти? Нет и нет — только жизнь! Я Дионис!
Влюбленные не силой разума, отчаиваются от силы любви. Когда я находился в обществе моей Лу, она втягивала меня в свои хитрые славянские уловки, в колдовской круг любви. Там уже присутствовали Толстой и Достоевский с ножницами в руках, готовые подстричь мои когти — хищной птицы, которая затесалась среди христиан и христиан-социалистов, спрашивающих о колдовстве, о знатоках, о тысячелетнем царстве.
Лу была для меня добрым ангелом, борющимся со злым ангелом Элизабет. Она пробудила во мне демоническое начало через осознание большого греха, лежащего на нас обоих. Элизабет не гнушалась никакими адскими уловками, чтобы оторвать меня от славянки Елены. А так как я и сам славянин, из польских аристократов, победа Элизабет была двойным поражением славянства.
Пока я не исповедался Лу, я не смог до конца понять тяжесть положения царя Соломона: не одно чрево, а тысячу бездонных чрев ему было необходимо насытить. Это слишком для человека, даже Соломона, единственного иудея, который дерзнул создать империю и стремился расширить границы своего царства.
С Соломоном стремление иудеев к мощи достигло высшего пика: он стремился собрать все небо и землю под знамя Яхве, и наложить «пакс иудаика» на весь мир. Так и Лу, — Соломон в женском роде. Она жаждала властвовать в мире души и духа, оставляя мне роль истукана. Посредством господства надо мной она могла добиться господства над миром. Но только знаменитые проститутки, как Помпадур или Монтеспан, могли властвовать над миром из своих спален, и это лишь благодаря их царским любовникам, которые явно отличались слабоумием. Но я не слабоумен вопреки выводам психиатров, основанным на вымышленных данных.
Передам эти мысли моему другу Стриндбергу: бедняга постоянно страдает от невротического комплекса, связанного с женщиной, и он будет весьма удивлен, узнав, что профессор Ницше его товарищ по несчастью.
Я проживал «вечное возвращение того же самого».
Философствовал всеми своими силами, и колесо хаоса вертело меня до безумия.
В «вечном возвращении» зашифрован полный смысл уважения человека. Без понятия «вечного возвращения» живое существо — случайность времени и пространства. Включенная в бесконечность новых рождений, жизнь человека становится понятием колеса, вечно возрождающегося.
Теперь я снова между зубьями этого страшного колеса хаоса. Одно у меня утешение, и никто не сможет его у меня отнять. Если бы я женился на моей славянской принцессе, быть может, был бы счастлив, но мир должен был ждать еще тысячу лет «Заратустру».
Лу используя, свой острый язык, свела меня с высоты наполеоновского высокомерия — моей пустой галлюцинации, что якобы я призван тайным велением судьбы исправить этот мир, испытывая отвращение Гамлета к идее исполнить роль Наполеона или Иисуса, конец которых известен — остров Святой Елены или распятие.
Она обратила мое внимание на эссе Тургенева о Дон-Кихоте и Гамлете. Она пророчески предсказала, что после того, как я выбьюсь из сил в отчаянии, подобно Дон-Кихоту — изменить мир, я погружусь в отчаяние Гамлета и притворюсь сумасшедшим, как Гёльдерлин, чтобы отказаться от любых контактов с якобы нормальными людьми — всей этой отвратительной братией.
Под влиянием Пауля Ре и Лу Саломе я написал «Утреннюю зарю». Книга эта обнажает следы еврейского демократического сознания во мне, и его влияния на политические процессы на Западе.
Я писал: «Общее видится мне более интересным, чем экстраординарное». Декларация эта заставила меня содрогнуться в тот момент, когда я выводил ее на бумаге, ибо это был конец моей аристократической философии и моего согласия — взять на вооружение демократическую посредственность, как норму мышления.
«Я — собственное свое достояние, — говорила Лу, — не подчинюсь ни мужчине, ни женщине, ни Богу, ни Сатане, ни государству».
Почему Лу никогда не отдалась мне всецело, всем телом? Ибо тело ее было ее достоянием.
Я мог бы его получить в одолжение, реализовать обоюдную эротическую нужду, но тело ее всегда бы оставалось ее личным имуществом — и тело, и душа.
Мужчинам не хватает смелости подняться на баррикады или изменить порядок мира как, к примеру, сделали Наполеон, Бакунин, Прудон, Маркс и другие отшумевшие ураганы века, которые еще поднимутся смерчами смерти, — в спальнях они осуществляли свою похоть силы. Я тоже был таким ураганом, и что ответила мне Лу двадцати четырех лет, когда слишком обнаглел в своих требованиях? — «Иди к проститутке. Я отдамся тебе лишь на основе любви и взаимопонимания». Кто, как не я, понимает ее. Не только Иисус, кесарь или я сам — каждый человек — Бог. Каждый готов мыслить «абсолютным разумом» Гегеля, считая свое эго всесильным. Если каждое существо считает себя Богом, что остается от моей веры в общественный разрыв между гением и тупоумным?
Может, и, вправду, нет между ними дистанции.
Возьмите, к примеру, профессора Ницше, гения девятнадцатого столетия, рухнувшего в отупение паралитика, потерявшего разум. Чтобы доказать, что философия моя фальшива, должна ли была Лу оглушить меня безумием?
До чего пали герои? Даже правую руку я не могу поднять для отпора — ибо она парализована! Сладка месть. Добро пожаловать, Пауль, к женщине, которая установила новую форму удовлетворения, отвергнув высшую женскую цель, — создание человека. Таким образом, она оскопила буржуазную культуру, которая уже не в силах что-либо родить, кроме собственного небытия.
Если Лу вернется ко мне, плачущей и умоляющей меня вернуть любовь — я сконфужу ее ответом Энея: перестань смешивать свой дух с моим духом своими уловками и жалобами. Не я, а моя судьба повелела оставить тебя — отосланную, как блудница к вратам дворца Венеры, отвергнутую рукой поклонника, обнаружившего, что он поклоняется животному.
«Вещи более в сознании, чем сами по себе», — сказал Фома Аквинский, и это особенно верно в отношении любовников и любовниц. Моя русская Калипсо, конечно же, плод моего воображения, и именно поэтому она гнездится в моей душе, как ведьма, сошедшая со страниц Гомера и Бальзака. Если бы я только мог видеть ее как существо в плоти и крови, то смог бы стереть ее из моей памяти навсегда. Я мог бы выкорчевать всяческий ужас при упоминании ее имени. Но, по сути, я веду себя, как юноша, больной любовью, подобно Ромео, похороненному с Джульеттой в одной могиле.
Госпожа Лу Саломе вместе со своим супругом Ре отсекли две опоры из моей прозрачной душевной структуры: расовой гордости и внутреннего понимания повелений судьбы — силовой оси мировой истории. Под влиянием позитивизма госпожи и ее напарника я написал «Веселую науку» и «Человеческое, слишком человеческое», пытаясь обосновать мою теорию на научном рационализме, а не на интуитивных прозрениях греческой эстетики. В определенном смысле, это было неотвратимым действием Лу.
Природа всегда идет рука об руку с женщиной, чтобы укоротить рост Сверхчеловека до гнома. Ни один человек не является героем в глазах его слуги. Ни один философ или поэт не является космической силой в глазах своей любовницы, привыкшей к его наготе со шрамами, покрытой волосами, как обезьяна.
Поляк — так я определяю свою родословную, которую все — и близкие, как и враги, — из зависти, пытаются у меня отнять, — сын аристократа, называющий себя Ницше, ничем не отличается в глазах Калипсо от тупого крестьянина, выплевывающего табачную жвачку на собственную одежду и справляющего нужду в открытом поле. Между шелковыми простынями ее высокой кровати все мужчины равны — будь то Улисс, подобный разбитому сосуду, или Голем, который потерял всякую цель и стремления в своей жизни.
Я существую, значит, я мыслю
«Мышление расширяется, но хромает», — говорил Гёте.
Ибо кем я был в своих притязаниях к Лу, как не хромающий интеллектуал. Моя аристократическая философия, по сути, была маской, призванной прикрыть унижение, которое я чувствовал при мысли, что женщины могут водить меня за нос.
Я упал в яму абсолютного скепсиса, как Декарт, и потому ухватился за руку Лу, которая в возрасте двадцати лет сумела проанализировать и найти базисную ущербность в картезианском мышлении.
Декартово — «Я мыслю — значит, я существую» — то же самое, что запрягать телегу перед конем. Каждая женщина, познавшая жизнь, образующуюся в ее чреве, охваченная вожделением и страстью, жаждет забеременеть, даже если в случае с Лу, нет у нее сознательной страсти к ребенку.
«Я существую, значит, я мыслю» — вот, истинный факт существования, который евреи своей великой мудростью поняли, когда назвали своего возвышенного Бога — «Вот он Я».
Моя ученица превратилась в моего учителя — мой бог иронии одержал решительную победу.
Она внушила мне мысль о Заратустре.
Эта моя самая великая песнь празднует наш союз и предвещает наш трагический разрыв.
Все свои дни я повторял, что нет во мне горения, но сейчас верно то, что перед моими глазами высвечена Лу в пламени печи, в котором сгорает мое тело. Я любил ее тогда и люблю сейчас. Я горю, я горюю по потере любимой женщины, которая была нравственной по ту сторону морали, милосердной по ту сторону милосердия, и возвращала меня к себе самому, к моей цельности.
Я не нахожу для себя никакого ущерба в этой русской буре, в этом циклоне, который бушевал в ландшафте моей души, в лечащей ярости природы, разрушающей всё, но возрождающей во мне желание снова строить, когда я достаточно окрепну, чтобы убрать мои развалины.
Но смогу ли я когда-нибудь окрепнуть?
Я поклялся, что не «аз воздам за отмщение», сдержал и утихомирил чувство мести, демоническую ярость, которая вырвалась из-за факта, что по следам греков я строил свою жизнь на конечной грани — сбежал в ужасе, спасаясь и обороняясь, когда предстал перед бесконечной загадкой женщины. Перефразируя апостола Павла, хочу сказать: «Вот он я, но не я, а с Богом Спинозы, живущим во мне», Богом, видящим очами вечности все трагедии, где гнев и зло оборачиваются в любовь и добром в поколениях.
Понять, значит, простить.
Охваченный страстью, лишенной всяческой сдержанности, я кружился в Таутенбурге — к ужасу Элизабет и компании ее дружков-антисемитов, жадных до еврейской крови, но видящих в любви вне супружеских рамок грех против священного духа, которому нет прощения, ни в небе, ни в преисподней. Моим страшным грехом не была любовь к славянской Елене прекрасной — Лу, любовь до последнего дыхания, а пленение благословенной Гёте плоти, который превратил трепетную женскую наготу в столь духовное и умственное понятие, что ничего в нем не осталось от символа культуры Ренессанса — странника и его тени.
Мы сидели на этой скамье невозможного, пытаясь соединить два мира. Они ускользали друг от друга и отталкивались друг друга.
Я отдал душу Сатане во имя того, чтобы просветлели мои глаза после «покупки» мной высшей мудрости Сократа: я знаю, что ничего не знаю.
Я мог выбрать между распятием Иисуса и распятием моей возлюбленной ученицы, и выбрал ее, ибо сладостны мне были страдания агонии — страдания высшего счастья.
И что же я получил от того, что оставил ее во имя выкапывания гуманистических окопов моей философией Сверхчеловека, которую взяли на вооружение социалисты, чтобы протащить внутрь своей теории коллективного сверхчеловека, коммунистическое общество, — победу Хама, вознесенного человеческим стадом.
Именно, моя Лу открыла мне врата к женской тайне богини мудрости — Софии, то скрытое интуитивное знание, которое ученые-позитивисты не могут постичь. Они отрицают метафизику, и потому их кругозор ограничивает жизнь между глазами плоского лошадиного разума, отупляющего их сердца, как и ощущения, ум, чувства, силу знания и знание силы.
До того, как я вошел в ворота этого дома умалишенных, я наблюдал за его жизнью снаружи, в окна, словно был профессиональным психиатром, но с момента, как вступил в него, я сделался до ужаса рассудительным, пытающимся уравновесить мою мужскую самоуверенность с женским пониманием Лу, наблюдающей за всем тайным и исчезающим.
До того, как я познакомился с Лу, я не смог сбежать от статистической науки и количества во внутреннее убежище музыки вместе с Вагнером и его поклонниками. Но они были авантюристами типа Калиостро музыки, которые смешали полярность женского и мужского начала в культе варварской крови, возникшем как выражение антисемитского предприятия Трейчке и «арийских глупостей» мужа моей сестры Фёрстера.
Нет сомнения в том, что мы сейчас стоим на пороге нового периода сильнейших столкновений, которые приведут к новой духовной реальности, основанной на нуждах людей, а не на удовлетворяющих человека философах типа Гегеля. Они выдумали рационалистскую программу, согласно сердечной склонности пруссаков, превратив ее систему объемлющей весь мир последней истины. Они поставили существование перед мыслью, живое тело — перед мыслящим тростником — растоптанным тростником, в котором Паскаль определил душу — и — может, как старый скептик, я ошибаюсь — построят двадцатый век на крепкой основе нужды и необходимости.
За окнами дома умалишенных никаких изменений. Опять — рассвет. Давно я столь длительно не общался с Лу — и в бессоннице, и в дреме, и во сне.
Весы Вселенной
Дважды за манящими к себе извивами и изгибами волн этой моей Книги я спускался в Рапалло, к волнам нежного моря, ворочающегося на жестком каменистом дне.
Но завершить ее смог, поднявшись на альпийские высоты моего обетованного места — Сильс-Марии у Энгадина. Тихую бухту Рапалло прикрывали в ту зиму хребет Кьявари и мыс Портофино.
Мне было худо. Изводила холодная и дождливая зима в небольшой гостинице у самого моря, где ночами прибой, к сожалению, не укачивал, а лишал сна. Но — грех жаловаться: эта бессонница была невероятно благотворной. Меня не просто поднимало с постели, а бросало к столу, записывать нечто грандиозное, все более вырисовывающееся передо мной.
Кутаясь во все, что у меня было, и, все же, испытывая дрожь, скорее, не от холода, а от незаурядности мыслей, я начал писать «Заратустру».
Несмотря на то, что февральский холод у моря пронизывает меня до костей, я в течение десяти дней начавшегося тысяча восемьсот восемьдесят третьего завершаю первую часть Книги.
Тринадцатого февраля я подозрительно спокойно правлю рукопись. Ставлю последнюю точку. Печальная весть Иова приходит через день.
Можно сказать с достаточной долей достоверности, что в тот момент, когда я ставил точку, в Венеции скончался Рихард Вагнер.
Да простят мне боги, у меня на него был заготовлен полный колчан стрел. Все, написанное мной до сих пор, было лишь подступами к этой главной Книге. Она рождалась в лоне языка, мною не очень чтимого, но родного, обладающего, как я предощущал, неограниченными возможностями словесной игры, неисчерпаемой мощью завязывания плода. Думаю, беременность Книгой была длительной, сопровождаемой токсикозом на ранних стадиях, принимаемым мною за обычные симптомы почти постоянного моего недомогания, тошноты и обмороков. Но при этом и цепкость ее невозможно было прервать. Не имело значения, был ли я этому рад или не рад, ибо это было свыше моих сил.
От непреходящего волнения, я каждый раз щупал лоб: мне казалось, что у меня сильно подскочила температура.
Чтобы немного умерить мое нервное состояние, я выходил до обеда на короткую прогулку вверх по улице, мимо сосен, чтобы глядеть в морскую даль. Это успокаивало. Если я чувствовал себя в силах, то в послеобеденное время обходил всю бухту Рапалло от Санта-Маргариты до мест, за мысом Портофино.
Особенно повышали для меня ценность окружающего ландшафта просматриваемые по прямой линии на юг, в морской дали, легендарные острова — осиянная величием родившегося на ней Наполеона Корсика, и — чуть поодаль — Сардиния. Я мог долго, не ощущая времени, смотреть на море, внутренне сближаться с ним, так, что в какой-то миг оно китом пророка Ионы поглощало мое одиночество. Я воочию ощущал, как огненный кит закатывающегося зимнего солнца пьет взахлеб это одиночество, облегчая тяжесть моей души, и волны, сшибаясь у самой его пасти, вздымают тучи брызг, шумно вливаясь в китовое брюхо.
Оранжевый свет уже закатившегося солнца приподымал огромное пространство, и отрешенно, словно забывая себя, высвечивал дома вдоль берега и лица людей в окнах, заворожено вглядывающиеся вдаль.
Может, и они, как я, пытались разглядеть туманный смысл своей жизни, и ничего не видели.
Недвижно стоял час мирового сиротства в одном ключе с моей душой, которую я ощущал подобной камням у берега, черным горбатым обугленным гномам. И только на грани засыпания, как солнечный свет на поверхности спокойного моря, которое сохранялось под веками после долгого в него вглядывания, возникало чувство радости, что через несколько часов — будь то сон или бессонница, я засяду за продолжение Книги. И я старался не давать ход дразнящим еще смутной приманкой мыслям, чтобы не потерять их во сне или вспугнуть бессонницей.
Первый вздох после просыпания был как первый вдох младенца, миг назад бывшего почти безжизненной плотью, но с бессознательным порывом в жизнь раскрывшего оба глаза.
Младенец вплывает в жизнь на весах Вселенной покачиванием — в колыбели, на руках матери, на весах бдения и сна, на вырастании между низиной моря и высотами гор.
Мою жизнь пестовало Средиземноморье и Альпы.
Гуляя по набережной с множеством пальм, посещая узкие старинные улочки до базарной площади, останавливающей меня своим шумом и суетой шевелящихся муравьиной массой туристов, я все яснее пытался представить перед собой бродячего философа, отшельника и странника, подобного мне.
В древности он поразил своим учением Ассирию и Вавилон под именем Зороастра, но более известного, как Заратустра.
Я перебирал имена и других, но именно дух учения Заратустры снизошел на меня. Я говорю о нисхождении, ибо в последнее время — при долгом созерцании моря — на меня надвигалось внезапное видение поверх вод — быстро летящий по воздуху человек в сторону гор. Он осязаемо близко — не как тень или тающее по ходу облако, — пролетал мимо меня — но лица его не было видно. Дошло до того, что я с наступлением вечера, приходил на это место и замирал в ожидании.
На этот раз, увидев приближающуюся по воздуху фигуру, я вскрикнул от неожиданности, узнав в ней Лу, безмолвно пролетевшую мимо меня.
В последующие дни, сколько раз я не посещал это место, больше никто не появлялся в полете.
Это событие, испугавшее меня прорывом из глубин таящегося, как в любом человеке, — безумия, еще более поразило впервые в моей жизни выплеснувшейся из подсознания верой в это видение и почти наркотической тягой к фиксированному мной на часах времени появления летящих то ли привидений, то ли чего-то реального.
Словно боль и тоска моей души могла принимать какие-то реальные формы, вводя в состояние почти невменяемости, в которой прошлое возвращалось суррогатом, не менее мучительным, чем оригинал, и все же это было фиктивным возвращением того же самого.
Я успокаивал себя тем, что у меня уже есть опыт жизни в фиктивном мире, но на несколько дней был выбит из колеи, ничего не писал, только думал о Лу, перебирая наши длительные беседы и споры.
По сей миг потрясает меня, и еще не раз будет сбивать с ног ее изумительное, почти мгновенное схватываемое наитием, понимание полноты только начатой мной мысли. Такая все более растущая духовная близость намного сильнее близости физической.
Это, конечно же, в определенной степени, пугало меня доселе неизведанным чувством, но ее, вероятно, испугало намного сильнее.
Женщина, да еще такого склада, как Лу, может простить мужчине интрижку, увлечение, даже измену, гадкий характер, алкоголизм, носорожью напористость, но никогда не простит ему отдельную от нее внутреннюю жизнь, даже если он неосознанно, а, быть может, именно потому, отчуждает свою внутреннюю жизнь от нее. Она, гениально одаренная женской чувствительностью, да и чувственностью, ощущает опасность гораздо быстрее и чутче мужчины, и всегда опережает его разрывом отношений.
Ей кажется, что таким образом она спасает себя.
Я спасался бегством от самого себя, она же бежала от меня.
Именно, захваченный своим бегством, я был поражен и сражен внезапностью разрыва, уязвлен до той глубины души, где оживают и начинают шевелиться змеи самоубийства.
И только полное одиночество раскрыло мне свои спасительные ворота, через которые, виясь, то возникая, то пропадая, вела тропа к этой Книге, в ее спасительные дебри.
Само это еще не знакомое движение и звучание моей жизни, всплывшее из желания оторваться от привычного, столь зычного, объемлющего и углубляющего разрыв моего сердца — мира, гнало меня — спастись в горах, на каких-то пятачках земли, принимаемых мной за блаженные острова.
Однажды, вырванный из короткого сна шумом прибоя, я был поражен мыслью, что летевшая по воздуху фигура и была тем древним бродячим философом с Востока.
Мне ясно привиделись руины древней восточной стены, и еще более древнее, как перстень Персии, чудное и чуждое имя — Заратустра.
Так же, хотелось верить, что он, как и я, был запущен, подобно волчку, на Свет божий трагической насущностью Бытия, изнывающего от собственной горечи, боли и хронической духовной недостаточности.
Душой он был такой же, как я, странник и отшельник, по слухам, свободный умом и духом, как и я.
Имя это возникло передо мной в моем облике и оклике, на который я оборачивался, будь это слуховой галлюцинацией или откликом, когда я, вместо спасительного вздоха, произносил это имя.
Я писал Книгу как вновь ожившая и восставшая из пепла птица Феникс.
И в любой момент, стоило мне закрыть подслеповатые мои глаза, чтобы хотя бы немного дать им отдохнуть, передо мной возникал ее облик за миг до ее ухода.
Я затыкаю уши, и тут же, хранимый, как талисман боли, возникает стук ее удаляющихся каблучков.
Я смежаю веки, и тотчас за ними вновь возникает ее облик и перекресток нашего расставания, увековеченный мной в стихотворных строках, неизреченной драгоценной тайной хранящихся в самой сердцевине моей души.
Перекресток. Гул города. Деревце.
Угол дома, цоколь валунный.
Как бы сам от себя отделится
И живет в нас — тихий и лунный.
Перекресток. Лев каменный слева.
Фонарей затаенные тени —
Все хранится во мне, как слепок
Отошедших в сумрак мгновений.
Мы давно уже — врозь, и магия
Тех мгновений смешна нам, взрослым.
Но замру, и как вспышка мания,
Нас мгновенно сведет перекресток.
Книга эта все дольше и дальше уводит меня от перекрестка и, кажется, он уже совсем невидим за людскими толпами.
Только странно: чем больше ступают,
Из-под ног их, как из-под прели,
Все светлей и острей проступает
Тех мгновений горечь и прелесть,
Невозвратных, болезненно жалящих
Состояний, сияний, стояний,
Словно души стен окружающих
Глубже наших и постоянней.
Теперь мне все чаще удается сбежать от дроби каблучков, расстреливавшей меня в упор. Шаги мои, как у зверя, тихи и вкрадчивы и, кажется мне, ведут к новой надежде. Но покрыто ли пеплом забвения прошедшее, подстерегающее меня за случайным углом города Лейпцига?
Время от времени, слишком утягиваемый в сети по ловле слов, в которых вожделение к языку пожалуй, посильнее физического вожделения, а похоть к метафорам и ассонансам настойчивее похоти физической, я пытаюсь вырваться на легкую, давно протоптанную, дорогу. Но дорога это ловушка, в которой меня опять подстерегает дробный стук каблучков и перекресток.
И во спасение я убегаю назад — в раскрывающую мне объятия заумь языка, заново озвучиваемую разумом моего гения.
Я бежал за Книгой, а за мной гналась неотстающая боль разрыва.
И это была погоня, от которой несли меня быстрые и легкие кони моего детства.
Хотя эту Книгу я выходил по бесконечным, часто, незнакомым тропам, — выходил ее как дорогое дитя, гениальность которого обозначилась еще в период беременности ею.
Иногда находит на меня гнетущая печаль пророчества. Боясь нанести ущерб Лу, я писал в Книге: должен сказать вам всем, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося.
Зная дорогую мою женщину, Лу, и про себя все время, извиняясь, что назвал ее злой Нимфой, так, со страху, впопыхах, отвергнувшую мою любовь, я с болью догадываюсь о дальнейшей ее судьбе.
В отличие от меня она проживет достаточно долгую жизнь. Я всю свою жизнь убегал от себя — к себе — в одиночество, она же будет убегать от одного мужчины к другому. Все они будут по-своему незаурядны, но один за другим наскучат ей, ибо она уже в юности коснулась неизреченной подкладки мира в пламени утренних зорь, которые мы встречали вместе.
Гнаться за ними бесполезно, они погасли навек.
Я стараюсь меньше думать о ней, чтобы ей не икалось.
Но, вероятно, она думает обо мне, ибо при каждом прикосновении пером к рукописи Книги, стоит мне лишь на миг закрыть глаза, как она сразу же возникает за веками на фоне перекрестка.
И я, слепец, отчаянно пытаюсь и не могу различить выражение ее глаз: что в них — сожаление, страх, что она совершает неверный и непоправимый шаг, жалость ко мне или к себе, облегчение и сжигающее душу желание сбежать.
Дурное предзнаменование
Вторым, после Кёльна, дурным предзнаменованием случилось событие в Йене. Туда я приезжал из Таутенбурга, в нетерпеливом ожидании Лу, которая должна была приехать вместе с моей сестрицей.
Ходьба по незнакомым местам всегда поднимала мне настроение.
Первое дурное предзнаменование мне преподнес однажды в Кёльне Его величество Случай любимого моего Стендаля, в образе возницы экипажа. Пожаловался ему, что я голоден. Он понял это по-своему, что я испытываю голод по женщине, и привез меня в публичный дом. Этот случай стал роковым на всю мою оставшуюся жизнь.
В Йене же, от нечего делать, я, следуя проснувшейся во мне профессорской жилке, решил посетить Университет.
Опять возница, на мою просьбу подвезти к Йенскому университету, ссадил меня у входа в психиатрическую клинику при медицинском факультете университета, короче, дома умалишенных.
Я сначала не понял, почему поодаль от входа сидит какой-то странный человечек явно в одежде не со своего плеча, извлекая из дудочки унылые звуки. Странный детина с остекленевшим взглядом, вероятно, охранник, не обратил внимания на то, что я зашел в здание. Лишь по запаху мочи и лекарств, в темном коридоре, куда свет доходил из открытых дверей, очевидно, палат, где на постелях шевелились их обитатели, бормочущие, а иногда издающие вопли, я понял, куда попал.
Пулей вылетел на улицу, радуясь, что стоящий у дверей стражник с тупым выражением лица, не схватил меня, думая, что я один из пытающихся сбежать пациентов этого дома. Как я мог даже об этом подумать, ведь не был в арестантском халате больного, а в вполне приличном костюме.
Неужели я могу оказаться в такой обители безумия?
Одно дело — развлекаться философски феноменом безумия, другое — оказаться в этом ужасном месте.
Моя дорогая Лу нередко переводила мне стихи Пушкина.
И в тот миг, отдышавшись на улице, я вспомнил строку этого поэта — «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума».
И я увидел себя странником — в горах — с посохом и сумой.
Таким передо мной возник впервые — еще безымянный — образ Заратустры.
По ту сторону от человека и времени
Вся страсть никогда ранее не познанной истинной любви, в первый и последний раз раскрывшаяся в моей душе, обернулась сжигающей меня лавой страсти к одиночеству. Она истекала из кратера вулкана, подобного Этне, куда с головой бросился Эмпедокл.
То, что кажется отгоревшим, жжет душу сильнее.
Даже сны, которые всегда воспринимались, как смягчающая подкладка не отстающей тирании жизни, стали еще более жестокими, чем реальность.
Явилась мне Тень, явно не моя. Лица ее я различить не мог.
Она возникла, когда, заблудившись в дебрях сна, я пытался выбраться на потерянную мной главную дорогу, и в сердцах произнес:
— Надоело: пойдешь налево, направо, прямо. Мне-то надо на главную дорогу.
— Иди наобум — и выйдешь на нее, — сказала глухим голосом Тень.
— Придется много блуждать?
— Не без этого. Но это не блуждание, это — извилистый путь твоей жизни. Вспомни любимого твоего Стендаля: кто нас ведет? — Его величество Случай. Старайся идти по беспутью, чтоб не попасться на удочку проторенной кем-то дороги.
— Ты кто?
— Я — Ничто.
И я в страхе замер над пропастью.
Крутые сколы, скалы, Альпы
Во сне мерещились, как скальпы,
И в пропастях, по краю троп,
Лежал истерзанный мой труп.
И подо мной, в поддельном горе,
С горами колебалось море
Подобием весов Вселенной,
И между пемзою и пеной
Лежал я, мертвый, одиноко,
И в мир одно взирало око
Мое — из «Страшного Суда»
В Сикстинском кратере — капелле, —
Последней гибели купели —
В ней мир исчезнет без следа.
Это случилось в плодоносном, пахнущем яблоками, как дыхание моей любимой Лу, августе восемьдесят первого, со слабыми, но, все же, ледяными порывами с Альп.
На тропе, по которой я шел вдоль озера Сильваплан от Сильс-Марии, у пирамидального нагромождения камней, внезапно меня остановила мысль о «вечном возвращении».
И я записал эту мысль на листке — «На высоте шести тысяч футов по ту сторону от человека и времени».
У озера Сильваплан замерцал и тут же померк стиль и план, на миг сверкнув фундаментом будущей — уже тогда я догадывался — этой моей главной Книги.
Я предощущал ясно, что Книга эта возникнет в словесном выражении, но ее надо будет слушать, как стихи и музыку.
У скалы, над озером Сильваплан, у меня целиком вылились стихи, как поэтическое выражение будущей Книги, из тех, которые я буду хранить в памяти, чтобы их не умыкнула моя сестрица. Я унесу их с собою в молчание, которое не всегда — смерть. У меня уже достаточно накопилось таких стихотворений, и я вышагиваю их, и повторяю на бесконечных тропинках этого блаженного места.
И меня ударяет и одаряет ветер, возвращающийся, по Экклезиасту, на круги своя, с одной стороны, и держит крепкий каркас Мироздания, скрепленный кольцами кругов, с другой. С этого момента всё, мной открытое, написанное, озвученное и еще не созданное, устанавливается на тайной и абсолютно гениальной основе «возвращения того же самого».
Над озером — звезды.
Еще не темно.
Предчувствие музыки растворено
В сумерках приходящих,
Безмолвно касается слуха, плывет
Вдоль замерших, грезящих звездами, вод,
Глубинно и мощно стоящих,
На дальних холмах зажигает огни,
И ширится, ширится мгла, что сродни
Музыке, и на зеркальной
Поверхности вод тишина разлита.
Затронута тема, но не развита,
И свиток пространств музыкальный
Еще не развернут. И все впереди —
Любовь, и разлука, и боль. Так иди —
Ночные просторы манящи,
Тропинка сквозь чащи, сквозь годы ведет,
Но рядом всегда — ощущение вод,
Глубинно и мощно стоящих.
Ах, музыка — жизни грядущей гряда:
Пик Счастье, пик Мужество, пропасть Беда,
А вод и не видно, но рядом всегда
Глубинно стоят и не тают,
Весомость дают тебе, смысл и простор,
Они — как рефрен.
Возвращенье.
Повтор,
Возвышенный музыкой в тайну.
Замри. Он уже зародился, возник
Уже приближается — мал и велик,
Чреватый обвалами музыки миг,
Избыточный, но не звучащий,
Вот-вот разразится.
Лишь капля падет.
И рядом во мгле — ощущение вод,
Глубинно и мощно стоящих.
После того, как неразделенная любовь сбросила меня на самое дно жизни, и змей искуситель в облике Лу обессилил меня своим ядом, немного придя в себя, я уловил некую новую мелодию — из тех, которые усыпляют и делают ручными молодых змей.
Мелодия и вправду змеилась за мной по тропам, поднимаясь с низин моря к горным высотам.
И в миг вознесся надо мной
Внезапный смысл судьбы иной.
До бесполезности круты,
Вздымали острые хребты
Всеотрешающую млечность.
И светом среди суеты
В душе моей проснулась вечность.
И передо мной возник мой великий предшественник, проповедник, собирающий людей, Коэлет, в переводе с древнееврейского языка на язык Эллады — Экклезиаст.
Книгу его, истинную вершину скепсиса, верный правде Сотворения, народ Израиля мог внести, на равных правах с воспеванием Божественного величия, в созданную им великую книгу Ветхого Завета.
«Что было, то будет, и нет ничего нового под солнцем», — зачарованно повторял я в детстве на языке оригинала — «Ма ше хайя, ху ше ихье вэ эйн шум хадаш тахат а шамеш», смысл которого открылся мне на высотах Сильс-Марии.
Лишь на этих весах Вселенной, высот и пропастей, я понял то, что пугало меня в детстве — «Суета сует, все суета, и томление духа». В этом изречении скрыта вся настоящая глубина жизни на земле, и вся ее сила в разворачивающей ее тайне: в желании и счастье незнания завтрашнего дня.
Я с тревогой, но и с истинным пониманием, а, главное, в бессилии что-либо изменить, когда судьба моя, безжалостная к себе самой, унесет меня по ту сторону жизни, представляю соблазн потомков, которые будут пытаться меня истолковать, округляя и выпрямляя мою жизнь. Они будут придумывать всяческие схемы, сюжеты, считая, что жизнь моя с самого начала была задумана и разыгрывалась, как спектакль одного актера, который на благо и развлечение массовой публики, жертвуя здоровьем, любовью, семьей, разыгрывал самого себя в словах и музыке. Что с того, скажут они, что он гениально сыграл свою жизнь по задуманному изначально сценарию. Но ведь, в результате, бессильно уперся в тупик финала. Он отлично знал, куда его несет.
Пытаясь затормозить на полном ходу, рухнул с холки коня, как в молодости, на военной службе, получил удар в голову и тронулся умом.
О книгах моих пойдут разные толки, будут созданы целые теории небесталанными людьми, которые станут необъявленными моими учениками и последователями.
Все это будет завлекать интеллектуалов до скончания века.
Но, конечно же, они никогда не доберутся до истинной сущности моей жизни, финал которой растянется, быть может, на десятилетия: я буду все слышать и все видеть, но безмолвствовать, и настоящую тайну моей жизни и всего мира унесу в гамлетовское молчание на тот свет — в Свет, а не Тьму.
И познавала, вновь ожив, душа…
Стоило коснуться клавишей рояля, как я, — пусть вначале слабо — различал звучание новых надежд, боль рождения нового мира.
Рояль словно бы одновременно повисал в звездном пространстве и твердо упирался ножками в землю.
Его я холил, выводил на луг,
Как буйвола в загон, вгоняя в угол,
Отдергивал от клавиш пальцы рук,
Как будто их втыкал в горячий уголь.
То, настигая звуки, как врага,
Нещадно бил, то лишь касался нежно
То нитью извлекал, как жемчуга,
И сбрасывал их щедро и небрежно,
То, напрягаясь весь, пахал, как плуг,
То брел на ощупь, как слепец убогий,
То словно на зуб, пробовал на звук
Чекан деревьев, троп, холмов, дороги,
Предощущал наплывы облаков,
И сладостно запарывая воздух,
Я собирал листву и светляков,
Чтоб люстры в ночь развешивать и звезды.
Я был тяжел и плотен, я сопел,
Молотобоец, мастер тонких кружев,
А буйвол плакал, рокотал и пел,
Стонал и рвался из себя наружу.
И познавала, вновь ожив, душа,
Какое это каторжное дело —
Не просто жить природой и дышать,
А каждый раз давать ей дух и тело.
О тех, кто верит в меня
Я не мог отрешиться от ложной надежды — занять место Бога.
Вероятно, некая форма энергии воли, прикрывающейся маской воли к власти, источник которой невозможно отыскать, проталкивается между рациональным неверием в то, что ты и есть Сын Божий, и иррациональной верой в то, что это так и есть.
В эту щель проскользнула идея, однажды коснувшаяся меня своим крылом во сне, поразившая меня шепотом на ушко, сильнее грома: ты избран провозвестником смерти Бога. Сила голоса Канта и убеждений Гегеля оказались слишком слабыми, неубедительными, затерявшимися в их велеречивости и сложных построениях мысли.
Я же, Фридрих-Вильгельм Ницше — в мировой философской нише — явился в нужное время и в нужном месте, и этим своим умерщвлением Бога, вошел чуть ли не в святцы. Кажется, я слишком приблизил Бога к человеку, — и Он, и я, чье болезненное высокомерие поставило меня рядом с Ним, — заразились смертностью от человека.
Вероятно, это второй случай в процессе Сотворения мира, после того, как Ева откусила яблоко, и человечество ощутило на губах вкус смерти.
Как часто человечество идет в ловушку, над входом которой начертано слово — «Справедливость».
И она, эта справедливость, мгновенно оборачивается ярмом духовного, а затем и физического рабства — сломом души, угодничеством, предательством, казнями и застенками.
И всё это — во имя справедливости и, конечно же, светлого будущего, которое, судя по истории череды столетий, никогда не наступит.
Только сама по себе жизнь с ее подъемами и спусками, жаждой счастья, которое нередко оборачивается бедами, может служить оправданием себя самой.
Поистине слишком рано умер на римском кресте иудей, чем воспользовались проповедники медленной смерти, растянув его на тысячелетия. Он узнал ненависть доброты под маской праведности, и тогда напала на него тоска по смерти.
Благородство еврея Иисуса было ими использовано для приручения стада, которое и само охотно шло в загон.
Именно, это я почувствовал на собственной шкуре.
Мои враги ощутили сокрушительную силу лжи, и с ее помощью исказили мое учение до такой неузнаваемой степени, что верившие в меня должны стыдиться моих даров.
По пустыне он шел, где голо:
Обнаженность предельно тесна.
И негромко звучал его голос,
Рассекая мир, словно полость,
Что, как смерти истома, тесна.
Голос далей был слаб и рассеян —
Грохот ливней к нему донести,
Что внезапно — горлом расселин
Хлынут здесь, на его пути.
Гром ли? Голос? Во мне ли, рядом
Куст терновый во тьме горит?
Безъязыкостью водопадов
Бездна с бездною говорит.
В той пустыне, гибельно-дикой,
Дуновенья жизни слабы.
Перекличка бездн — не улика —
Нож под корнем его судьбы.
Тайна жизни, рассевшейся криво,
Равнодушна и холодна.
Знаю, кара его справедлива,
Но не знаю, за что она.
И прошу я Его, как милость:
Будь стеной, от наветов храня,
Чтобы впредь меня не стыдились
Те, кто честно верил в меня.
Колонна, извлеченная из грязи
Я слишком хорошо знаю Ветхий Завет, вошедший в меня с первым пробуждением моего сознания, чтобы оказаться совсем вне его, и отказаться совсем от него. Его языковая стихия, особенно пламенность Псалмов Давида, не могла не повлиять на стиль выражения моих мыслей и видений.
Задумываясь над древностью, хранящей корни настоящего и грядущего, я пытаюсь проникнуть в загадку: почему всякая нечисть селится в руинах заброшенных храмов и дворцов, словно хочет покрыть паутиной позора и доказать, что именно этот позор и был скрытой изначальной сущностью величия рухнувших в запустение жемчужин зодчества.
Мне же эта моя Книга мерещится прекрасно изваянной колонной, извлеченной из грязи и наносов человеческой непотребности.
Мне надо было лишь наткнуться на нее во тьме моего прозябания, после того, как моя первая и последняя любовь меня предала и ушла, не оглянувшись.
Я пытаюсь отыскать ту первую вспышку, которая прожгла вход в это — охватившее меня, как пламя, добирающееся до костей, новое пространство ранее неведомой жизни, пронизанной гением разума и безумием чувств.
Я не просто писал Книгу.
Меня вознесло в новое, доселе неизведанное мной, состояние. Назвать это безумием нельзя. Ведь я все чутко и четко ощущаю, правда, форма выражения, ассоциации, одновременные величественность, искренность и интимность идут от ветхозаветных пророков и кажутся заимствованными. Но сила внутренних, не заемных эмоций, энергия переживаний, раскрывающаяся мне в игре слов, неожиданные доселе скрытые смыслы корней, которые наплывают потоком словно бы из какого-то тайного раструба, да так, что я с трудом поспеваю записывать, оставляя хвосты слов, и затем, сам с трудом их расшифровывая, — оттесняют реминисценции из Ветхого Завета, оставляя лишь внутренний речевой напор Пророков, который лишь на первый взгляд кажется простым, но втягивает читателя в некое молитвенное, им самим не осознаваемое состояние поразительной силы, веющей от этих строк.
Недаром ведь речи Пророков преодолели тысячелетия, не потеряв своей свежести и силы.
О, я ощутил эту силу, пытаясь противостоять их Божественной мощи своим отрицанием Бога. Я жил в их пророческой стихии, иногда явственно чувствуя, что стоящая рядом, как Ангел с мечом, смерть отступает перед силой рождающегося текста.
Над ним нельзя было, да и невозможно было долго размышлять. Он гнал меня, я запаздывал за ним.
С такой скоростью я еще никогда не писал.
По сути, в течение десяти дней, с первого по десятое февраля, я написал первую часть Книги, не ощущая бега времени.
А идеи второй и третьей частей уже рвались к перу, но я со всех сил их сдерживал, чтобы сохранить в цельности, и скрытости, не расплескав.
Все время не отступал страх, что я потеряюсь, захлебнусь в этом потоке сознания, который обещает мне в дальнейшем неслыханные языковые сюрпризы, фонетические и семантические подарки, что уже, по пути, теряю, пропускаю нечто, что никогда не уловлю.
И чтобы застолбить это, я должен был отбиваться от остатков суеверия, которые не отпускали вырывающуюся из их тисков душу.
Я в отчаянии сопротивлялся мысли, что я, всего лишь, медиум, подключенный вне собственной воли к подводным течениям мирового гения. Они приносили жемчужины со дна с такой уверенностью и точностью, что необходимо было крепко держаться на ногах, чтобы не уйти на дно с пустыми руками.
Не надо было ничего вымучивать или выносить боль, как выносишь дитя, все само шло в руки голосом, метафорой, музыкой. Мысль вспыхивала молнией, в конечной форме, колеблющейся звучанием, но не допускающей никаких сомнений и колебаний в выборе.
У меня его вообще не было.
Это нечеловеческое напряжение, порой, на грани невменяемости, можно было утишить лишь слезами, которые сами собой текли из глаз.
И в этом с трудом переносимом состоянии сознание, как никогда, работало ясно и четко.
Строй набегавших строк, выстраивающих далеко раскинувшееся пространство, которое ткалось на глазах своим особо напряженным ритмом, безусловностью и беспрекословностью истинной свободы, держал душу в непреходящем страхе, что все это, кажущееся незыблемым, зыбко, и в любой миг может рассыпаться и исчезнуть навсегда.
Любое слово, мысль, вещь, мгновенно, без всякого сопротивления, открывали свои маленькие тайны, на поверку уводящие вглубь — к непознаваемости, расстилающейся океаном.
Это была некая спонтанно возникающая смесь жанров философского романа, языческой стихии языка, колдовской поэмы, которые заставляют шамана, вне своей воли ощутившего в себе сатира и беса одновременно, задыхаться в вихре навязанного ему танца.
И все это вместе выливалось на ходу остывающей амальгамой зеркала, отражающего доселе неизведанные извивы души, неизреченные ее страдания и не озвученные ее порывы, когда гласные сами на миг открывают свои ассонансные тайники, — то голосовое многозвучное чудо аккордов, которым столь потрясают хоралы.
Я не жил, а осуществлялся подобием живого вселенского органа, выпроставшегося из малого органа церквушки в Рёкене.
Высвобождалась музыка языка поверх грамматики и обычного словесного уклада.
Я превратился в рог этой музыки, сотрясающей мое сердце, каждый следующий миг готовое разорваться от страха, что не уловлю хотя бы одну каплю этих звучаний, как умирающий от жажды боится уронить хотя бы каплю драгоценной, падающей на тебя свободным излиянием воды.
Игра смыслов, замена одной или двух букв в слове, меняет весь регистр, и мгновенно возникает новая звуковая и смысловая вселенная цепью немыслимых ранее понятий, опрокидывающих, казалось бы, устоявшийся диктат всей череды старых философских цепей.
Человек может чертыхаться и отплевываться, но этот, колеблющийся тончайшим чувствительным камертоном мир дьявольски втягивает в себя пониманием, что его новый строй звучания уже не исчезнет из мира, каким бы усилием не стараться его забыть.
В какие-то мгновения возникали стихи из тех, которые, согласно данному мной обету, должны были оставаться только в памяти в нетронутой свежести своего звучания.
Игра смыслов обнаруживала для меня самого удивительный феномен. Завершив и записав некий фрагмент мысли, картины природы или душевного порыва, который приходил наплывом, подобно волне, я перечитывал его и поражался, что волна перехлестывает берег, преграду, и текст как бы расширяет самого себя.
Игра слов несла в себе подтекст, который не улавливался непрофессиональным ухом, но увлекал за собой скрытым напором и откатом, как тянет волна от берега понизу и часто утягивает насмерть.
Я знал это, ибо был неплохим пловцом. И я пугался этого одновременного наката и отката, отбрасывал в испуге перо, словно касался чего-то запретного.
И оно, едва раскрывшись намеком на смертельную опасность дальнейшего проникновения в тайну сущего, называемого жизнью, выстраивалось своей открывшейся частью — вне мистики, вне «вещи в себе», вне потусторонности и теряющих на ходу свою силу заклинаний, поклонов и молитв.
Словно я, лишь прикоснулся к мощи «Сверхчеловека».
Это слово, подобранное мной на тайных тропах словесного камланья и поэтических тропов «Фауста» Гёте, слово, может стать знаковым в моей философии, хотя я вовсе не уверен в его существовании.
Речь о феномене по имени Сверхчеловек. Я сам не был уверен, что дозрел до него, дотянулся. И, быть может, собственным мимолетным существованием я был только субстратом, скудной почвой пустыни, в которой таилось то, к чему я прикоснулся, но неизвестно, пустило ли оно корни, и произрастет ли вообще когда-нибудь.
Но прикосновение к этой тайне, подобной блаженным островам в дальнем всепоглощающем океане, — предощущает за ним огромный мир мощи, несущей то самое семя вечного обновления, которое хранит в себе не развернувшиеся корни, стебли, плоды еще не угадываемого грядущего.
Я, конечно, выглядел безумцем, как тот странствующий пророк: останавливаясь по дороге каждый раз, он припадает ухом к земле, чтобы с кажущейся всем улыбкой умалишенного на лице убедиться, что гул грядущего, приближающегося мира не пресекся, не стих, не заглох, и он, странник, идет ему навстречу в правильном направлении.
Я догадываюсь, что ждет меня в конце пути.
Или открытие этого грядущего мира сотрясет столпы тайной жизни, но вовсе не ценой гибели Самсона, обрушившего эти столпы на себя.
Или — уход в безумие.
Самое странное в том, что оба пути меня не пугают.
Тоскливая весна в Риме
Освободившись от бремени первой части Книги, я нуждался хоть на какое-то время в передышке. Надо было привести в норму дыхание, да и общее расстроенное состояние здоровья, которое я, как обычно, старался преодолеть неослабевающим напряжением Творящего словом — в страхе это слово недослышать или вовсе пропустить.
Дыхание превратилось в одышку. Насущно требовалась перемена места.
Я уехал из Рапалло в Геную, благо, дорога была недолгой. Но, вероятно, от резкого спада ни на миг не покидавшего меня напряжения, я почувствовал себя совсем плохо. Конечно же, этому способствовала и мерзкая мартовская погода, с дождями вперемешку со снегом, ветрами с моря, которые, казалось, со всего акватория хищно набрасывались на меня, словно всеми силами злорадно пытались сжить со света зазнавшегося гения.
Гений пролежал в Генуе больным весь апрель, до первых чисел мая.
Когда выпрастываешься из охватившего тебя пламени высших прозрений, хотя бы на время, тебя сносит грязевым потоком вниз, в суетную медлительность дней, ранее пролетавших незаметно, возвращается страх прозябания, в прямом и переносном смысле.
Опять за дверью очередной мерзкой гостиницы мерещатся пустые глазницы смерти, опять подводишь итог последних месяцев жизни.
Одолевает не только физическая слабость, усиленная одиночеством, но и слабость духа, ибо даже обычный кашель пугает равнодушием окружающего мира, в котором ждать помощи можно лишь от самых близких, как ни открещивайся от них, людей — Мамы и Ламы. Все перегорело, превратилось в пепел пламенем тех высот, которых я удостоился. Даже то, что случилось в моей жизни с Лу, чего греха таить, я потерял навсегда.
Больным я намного более снисходителен к миру. С одной стороны, примиряюсь с матерью и сестрой, с другой, переезжаю в Рим, мечтая исцелиться свечением дней, всколыхнувших со дна души память встреч, прогулок, бесед и молчания с Лу в Вечном городе.
Но это совсем не тот солнечный Рим, а темный, тяжелый, гнетущий, тоскливый, одинокий, подобный зверю Апокалипсиса апостола Иоанна, окружающий меня весенней слякотью, и, главное, враждебный мне, как и моему двойнику — Заратустре, своим склепным христианством.
Но я понимаю, что тут замешана моя Судьба, замешанная на тяге вора к месту своего преступления: я должен был вернуться сюда.
Самые дешевые ночлежные дома были в Трастевере, за рекойТибр, от которой шли дурные запахи, разбуженные весной.
Я поднимался на Квиринальский холм, надеясь найти в Palazzo del Quirinale тихую комнату для работы над второй частью «Заратустры».
Пришлось удовлетвориться гостиницей на Piazza Barberini, недалеко от аристократической Via Veneto.
В лоджии, высоко над площадью, откуда был виден Рим, под журчание фонтана, каких тут много, и они являются удивительным снотворным для Вечного города, я написал «Ночную песнь» ко второй части Книги в приступе несказанной тоски.
Шум фонтана я ощутил подобием бьющего вверх, по сути, в пустоту небытия, ключа моей души. С печальной легкостью шли стихи в мой ларец, хранящий сокровенные тайны моего существования.
Без имени-отчества,
Среди путаниц улиц, девиц и путан,
В маете одиночества
Брызжет фонтан.
Тамбурины там бурны,
Там воду фонтанную пьют.
И, привстав на котурны,
Паяцы под струи встают.
Ветерок или ветер — Рок
С ним ведет свои игры, струю раздувая, как облако,
Словно радужный жемчуг, неся к небесам.
Опрокинутый навзничь фонтан
Отчужденно следит за призрачным обликом,
Забывая иль вовсе не зная, что он сотворил его сам.
И следят за игрой зачарованной этой
С Маргаритою Фауст, Ромео с Джульеттой.
Вижу пару в далекой забытой весне
Под цветущею вишней.
Я за ними слежу — в тоске ли, во сне —
Третий лишний.
Я ведь знаю про это.
Такое случилось со мной.
Это участь поэта,
Печальный удел под луной.
Среди праздных и праздничных толп
Во все времена на свете
Опрокинут он к небу — в брызжущий столп —
Вечно третий.
Только влаги приток пресечется однажды
В груде грубых камней.
Лишь навечно останется ржавая жажда —
Средь развалин и лунных теней.
Небесные росы прихлынут к ногам.
И снова грядущее тонет в беспамятной мгле.
Поэт ли?
Фонтан? —
Существо, причисленное к богам,
Оставленное на земле.
Но жилка жизни все еще пульсирует во мне — и это жилка любви. Хотелось бы стать ночью, но свет одиночества опоясывает меня и не дает мне им насытиться. Я обречен лишь — отдавать этот свет всем, окружающим меня.
Кто они? — Незнакомые, впервые увиденные мной существа, полые, но полные вражды ко мне за щедрость моей души.
Ты жив еще, Заратустра?
Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как?
Не безумие ли — жить еще?
Такой глубокой тоски я не испытывал давно.
И раскинувшийся подо мной тысячью огней Вечный город — вовсе не залог моего существования.
Можно ли быть таким же мертвым от бессмертия?
Летом я снова вернулся в Рапалло, где впервые сверкнул мне, ступая по воде и пролетая по воздуху, Заратустра.
И вновь, в течение десяти дней я завершил вчерне вторую часть Книги.
И чем ближе было ее завершение, тем горше становилось на сердце.
В день завершения второй части Книги, тишина, объявшая меня, обернулась призрачной Нимфой. Слова ее были беззвучны, но громом отдавались в моих ушах: «Роса увлажняет траву, когда ночь всего безмолвнее».
Она неслышно ступала босыми ногами по умытой влагой траве, продолжая беззвучно говорить:
— Самые тихие слова приносят бурю. Они ступают по голубиному, но глубинному, и управляют миром. Плоды твои созрели, но ты еще не созрел для них. Ступай же за ними.
И слезы градом хлынули из моих глаз.
В ностальгическом стремлении на север, из Вечного города, тускнеющего перед вечностью гор, покидаю жаркий удушливый июньский воздух римских улиц во имя прохлады высот Сильс-Марии.
Девственное одиночество знакомой тропы вгоняет меня в слезы, как встреча с давним, позабытым, но истинно душевным другом.
Орел парит надо мной, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. С моим приближением лениво взмахивает крыльями и зависает надо мной.
В своих творениях я парю, как орел, но по земле ковыляю с той же неловкостью, с какой ковыляет орел.
А искуситель Змей и кончика жала не кажет.
Настанет день, когда и орлы будут робко взирать на меня снизу вверх, а змей будет дружески змеиться тропой мне под ноги.
Тень от аспидно-синей скалы чудится не до конца отёсанной скульптурой Микельанджело. Окультуренное великими именами сознание оживляет этот скальный пейзаж.
Здесь моему взгляду, пораженному вирусом одиночества, скала неожиданно чудится одушевленным существом: одиночество прорывается скрытой жаждой человеческого общения.
Близко от меня пролетает орел. Отчетливо виден его круто загнутый властный клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев.
В огромном размахе его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот Альп над, словно притаившимися далеко внизу, долинами, понижающимися к морю, захватывающему весь горизонт.
Белые перистые облачка — ниже меня — чудятся крыльями Ангелов.
И хотя это, по сути, порождение моих грез, пестуемых новым, пока неиссякаемым потоком жизни, для меня эти небесные призраки более реальны, чем севший недалеко орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу.
И я, сам того не желая, понимаю, — суждена мне на всю оставшуюся жизнь эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести, и она будет держать меня в своих тисках, из которых мне не вырваться.
Но в эти мгновения я вижу дальнюю, по горизонту, безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую предзакатной дымкой, и давно не испытанный мной покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
Со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни.
Не оказаться бы мне глухим и легкомысленным в этот судьбоносный миг.
Устрашающе огромный багровый месяц выползает из моря, и тени на скалах кажутся письменами, смахивающими на древнееврейские буквы.
«Маленьким священником» я учил этот язык.
Я стою, замерев. Лес обступает меня прохладой, — то мягкими льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями, опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. Луна трепещет форелью в водах. Ложусь на ворох листьев, заложив руки за голову.
Дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей. Странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу.
И такое ощущение отчужденности, парения над миром, что человеческая суета, там, внизу, кажется чуждой, в ином измерении.
Луна в горах сродни скале, дереву, морю, не то, что ее размытый, в оспинах и пятнах, лик, тускло мерцающий сквозь пыльные занавеси какого-нибудь моего случайного ночлега в гостиницах вдоль берега моря.
Я погружен в лунатическое челночное существование — между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной. И челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет невидимую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.
Гораздо свободней дышать и чувствовать себя вольным в мыслях и движениях в тесной пастушеской хижине, с видом на черную, влекущую своей дикостью, скалу.
Холодно, синеют пальцы, но печь не топлю: дым ест мои глаза. А синеющими пальцами с трудом, но писать можно.
Правлю вторую часть «Заратустры». Записываю сентенции к третьей части.
В полночь гул безвременья натекает в сон каким-то непонятным главным предупреждением, но бесстрашие, разлитое в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств, музыку.
Нимфы выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра. Они слышны мне по опыту одиночества на высотах и общения с Нимфами.
Там, внизу, полумрак порочен, ворошит негодные мысли.
Здесь, на высотах, он беспощадно холоден и чист.
Любовь изнашивает мир. Ветшает плоть, морщится, покрывается пеплом усталости.
Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося Ангела. Душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей печали.
Выхожу в июньскую жару с зонтиком, вводящим в смущение простоватых жителей гор.
Как говорится, считая себя стариком в свои тридцати девять лет, учусь грести у молодой соседки по пансиону, офицерской дочки, управляющей лодкой весьма рискованно. При усиливающемся ветре, лодка чуть ли не зачерпывает бортом воду. Но, привыкший ходить по краю жизни, я, с удовольствием и без всякого страха, включаюсь в эту достаточно опасную игру, которой меня, старика, испытывает молодая особа.
Ее присутствие будит во мне давно уснувшие аффекты мужества, молодцеватости, которые рассыпаются искрами от моих усов, походка моя становится танцующей.
Забываю боли в животе, тошноту, слепоту.
Благо набрал с собой из городских низин множество лекарств — гашиш, опиум, всяческие пилюли — смело смешиваю их, и безоглядно глотаю.
В худшем случае, теряю сознание, однако достаточно быстро прихожу в себя, слабым, но освеженным. И если еще, как охотник, подстерегший дичь, нахожу незаурядную мысль или образ, слезу текут, облегчая мне душу.
Собираю рукописи, написанные подслеповатым почерком, собираясь в в Наумбург, куда меня настойчиво зовут Мама и Лама: какое-то семейное событие требует моего присутствия.
Стрелка весов с высот, возвышающих меня вровень с орлами, облаками, вливающими в мою душу прекрасный и чистый холод небес, опускает меня на самое дно обывательской жизни городка, где многие меня знают.
Одни отворачиваются, кривя лица, другие с интересом сопровождают меня взглядом, — усатого человека с чемоданом, полным рукописей, третьи — мне не знакомые — нагло пялятся взглядами мне в лицо.
Меня здесь ждет Петер, который займется перепиской моих каракулей.
От моих домашних не ожидаю ничего хорошего, но желаю как-то восстановить прежние отношения с Мамой и Ламой.
Сестра, в знак примирения, напоминает мне, что еще в ранней юности я видел во сне великого перса Заратустру, и даже объяснял ей, что, именно, персы первыми соприкоснулись с европейцами — эллинами, одними из основателей европейской цивилизации, которая, затем, привела к христианству. И еще я говорил ей, что мало придается значения греко-персидским войнам, и что персидские цари Ксеркс и Дарий исповедовали учение Заратустры. Я даже умилился на миг: сестрица ведь ловила в детстве каждый звук из моих уст. Ведь, по сути, и по сей день персы милы моему сердцу в отличие от плоских апологетов христианства.
Но умиротворение среди родных стен длится недолго.
В следующие мгновения я оказываюсь под перекрестным огнем двух Медуз Горгон, которые начинают меня честить. Имя Лу не сходит с их змеиных язычков.
Я стараюсь быть сдержанным и вообще не распространяться о своих чувствах, что еще больше разжигает злость этих двух святош. В их нападениях на меня все более слышатся антисемитские нотки, обвинения в том, что я якшаюсь с этими гнусными евреями — Ре и Лу. Я не понимаю, откуда ветер дует. И тут с невероятным изумлением узнаю, что у моей дорогой сестрицы, старой девы, состоялась помолвка с Бернгардом Фёрстером, лидером антисемитов, верным последователем Вагнера. К этому мракобесу, готовящемуся стать мужем моей сестры, филистеры Наумбурга относятся с особым респектом.
Я, со своей вечной наивностью, пытаюсь развить перед ними тему еврейства. Но перед кем я мечу бисер? — Перед двумя слепыми последовательницами Лютера с его зоологическим антисемитизмом.
И видя, что эту стену им не пробить, все силы вновь обращают против Лу и Ре. Каюсь, и до сих пор не могу прийти в себя, что заразился их ядом, и вся возня этих дней стала одним из самых черных периодов моей жизни.
Я позволил этим двум злостным Медузам Горгонам убедить меня в том, что Лу и Ре, живущие в гражданском браке в Берлине, составили против меня заговор.
С преступным позорным равнодушием я наблюдаю за тем, как сестрица — мастерица сплетен и инсинуаций — пишет доносы во всех направлениях, требуя выслать Лу назад, в Россию, как лицо аморальное, описывая подробности их жизни с Ре.
К непростительному стыду моему я пал так низко, что написал письмо брату Ре Георгу, ибо общаться с Паулем считал ниже своего достоинства.
Всю изощренность поклепа, которую сестрица возвела на Пауля, в минуту душевной слабости я принял за истину. Я поверил тому, что она якобы слышала, как он отзывался обо мне, называя низкой личностью, заурядным эгоистом, вынашивавшим грязные замыслы по отношению к Лу, презрительно называл меня безумцем, не ведающим, что творит.
Это надо было дойти до такой низости, чтобы повторять слова из лексикона сестрицы о Лу, как о сухой, грязной обезьяне с подкладной грудью.
Очнувшись в этой страшной яме после совсем недавнего парения на высотах, я, как никогда, был близок к самоубийству. Только этим можно было искупить свою вину. Я сбежал от этих двух Эриний. Единственно, что удержало меня от того, чтобы наложить на себя руки, мой долг перед Францем Овербеком. Я даже встретился с ним проездом через Базель в Геную. По сути, я покаялся ему в том, что нарушил данный самому себе зарок не получать писем от Мамы и Ламы. Но каждое презрительное слово в адрес Лу и Пауля заставляет кровоточить мое сердце, которое они намеренно настраивают на вражду против них.
Все, что я не осмелился сказать Францу при встрече, написал ему в письме, наконец, сказав открытым текстом о своей настоящей ненависти к сестре, превратившей меня в жертву безжалостной мстительности, доверившись всем ее россказням. Этим доверием она оправдывала свою месть Лу. Но только я один кругом виноват. Всю вину за эту неприглядную историю, так счастливо начавшуюся и так позорно завершившуюся, я возлагаю только на себя, на свой слабый податливый характер, помноженный на вечное нездоровье, которым, чего таить от себя, я пользовался, как защитой в самых неприятных ситуациях.
Каждый раз, в самых нелицеприятных моментах моей жизни, я вспоминал надпись на стене Валтасарова пира: ты взвешен и найден легким.
Одним из самых страшных и позорных грехов моей жизни я считаю ту легкость, с которой я попал в мерзкие сети моей сестрицы Элизабет, религиозно настроенной старой девы, своим ядом уничтожившей нашу любовь с Лу. И я ведь знал, с кем имею дело, и, все же, пошел у нее на поводу.