атая
Впервые — Ницца
Зимний ветер конца тысяча восемьсот восемьдесят третьего года падает с южных склонов наискось через озеро, дует в северный берег, прямо и скудно расчерченный высокими пирамидальными тополями.
За ними, чуть повыше видны прямые белые осины между изгибами елей и холодной темной зеленью хвои. Дует ветер, раздувает волны у берега, и на стволах то свет, то тень, пятна солнца на хвое, на земле, всё колышется, трепещет, всё прохвачено ветром, живет на ветру, и оттого парочки, сидящие на скамейках, кажутся неподвижными, только треплются края их одежд. Около блондиночки в брюках прыгает, как заводной, песик, и порыв ветра доносит до меня обрывки лая. А вторая парочка, сидящая ко мне спиной, будто и вовсе уснула, но слышу обрывки гитарных аккордов: может ими переживается счастливый день в жизни, на сквозном ветру.
А внизу скользят яхты, и недалеко от меня замер мальчишка у дерева, не мигая, следит за ними. На ветру, бездумно, в пляске солнечных пятен, вот так, замерев, можно подолгу слушать счастливый ток проходящей жизни. Никогда ранее не замечал, как подробны эти тропы, и камни, и деревья. Может, этот зимний день по-особому ясен и полон солнца.
К южному берегу озера ветер исчезает. Тишь, дремота, даже паутина, влажная трава, выходящая прямо из воды, плесень, топь. Дремлет на солнце аллея, понизу черная от стволов, поверху нежно-зеленая, как бы обрызганная желтизной, небрежно свисающая до земли зеленью плакучих ив, такая, кажется, далекая от всего, что вершится на озере. И странно следить отсюда за беззвучным скольжением яхт, похожих на белых бабочек, сложивших крылья. Четыре плывут в одну сторону, одна — в противоположную. Потом уже семь плывет в обратную сторону, и это тягучее скольжение, радостное само по себе — в солнце, в просторе, в ветре — печально и непонятно тяготит, быть может, отъединенной от меня уже недоступной мне праздничностью.
Я — впервые в Ницце и, кажется, для меня нет лучшего места в зимнее время. Быстро и радостно, преодолевая мучительное состояние здоровья, рождается третья часть Книги о странствующем, подобно мне, философе Заратустре.
Я — полная противоположность Канту, всю свою жизнь проделывавшему одну лишь дорогу — из дому в университет, и обратно. Поднимаюсь по асфальтовой дороге вверх, и сзади, внизу, как бы в проёме, все меньше, сумрачней — озеро. Исчезает крохотная ее полоска, медленно перечеркиваемая яхтой. Дорога изгибается, бежит за дома, заборы, как будто поспешно пытается также перечеркнуть память об озере, о только ушедших минутах, накладывая один поверх другого — забор, крыши, небрежно крытые вперемежку малой красной черепицей и большими серыми плитами, стены домов, наискось вытесняющие и перекрывающие друг друга вверх по склону. Меня тянет к скоплениям деревьев, ибо я уверен: там, где деревья стоят близко друг к другу, проходит дорога к блаженным островам.
Деревья же, стоящие у моря — для меня маяки гибкой и потому непобедимой жизни.
Со страхом и дрожью я предчувствую в грядущей моей жизни некую ее часть, погруженную в безмолвие, по ту сторону человека, считающего себя нормальным.
Это безмолвие будет душить меня, но и принесет мне дары, которого не удостоится ни одно мыслящее существо в подлунном мире.
Там умаляющая добродетель высокомерия столкнется насмерть с умоляющей добродетелью унижения.
Люди во мгле слушают море — долгий, уносящий в сладкое забвение, плеск и блеск волн.
Море, ничейное, не то, чтобы приносит облегчение в эти часы раннего прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Море еще спит, но я ощущаю его теплое дыхание — распростертого в тяжких грёзах великана. Если бы я мог его утешить и утишить, когда эти грёзы оборачиваются грозами, гроздьями гнева.
О, боги, безмерно блаженный Заратустра рвется утешать море.
Но можно ли всю жизнь так доверчиво принимать штормовое море?
Теплое его дыхание во время штиля подобно мягкой шерсти, прикрывающей когти, и я, в своем обложном одиночестве, готов его полюбить и привлечь к своей груди.
Но я уже научен горьким опытом: любовь — невероятная опасность для самого одинокого, а я таким пребываю, по сути, с момента, когда отверг Бога моего детства и юности.
С тех пор я обрел мужество — побеждать головокружение на краю пропасти, а ведь где бы в своей жизни человек не стоял, он всегда — на краю пропасти.
И этому научило меня одиночество — мое иночество.
Слишком долго я жил в дикой чащобе человеческого стада, до того пугливого, что в испуге убегая от любого самого невинного звука, оно топчет всё живое, попадающееся под ноги. Страшнее штормового моря это человеческое стадо, несущееся сплошной волной, сбивающей и убивающей всё на своем пути. А придя в себя, все еще на трясущихся от страха ногах, трубит во всю мочь о своих победах.
Лишь совсем недавно я чувствовал себя покинутым — в двух мирах, — живом и мертвом, как лежащий в могиле, как наложивший на себя руки.
И тут пришло одиночество.
И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества — две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно — мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.
Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.
Светлая яхта на водах
Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.
О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, — в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых — к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа — на взморье.
В потемках души, — единственная надежда на спасение.
Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.
Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий — на грани неотступного страха смерти — вглубь собственного подсознания.
Я прозреваю жизнь в ауре одиночества — вывернутой наизнанку, как и мое собственное физическое состояние, выворачивающее неотступной головной болью, беспрерывными рвотами, и при этом, невероятно пронзительной ясностью. То ли я вижу, то ли ощущаю мысль, возникающую в сознании. Она подобна птице, безбоязненно садящейся на ладонь. И я стараюсь, преодолевая удивление и боязнь, что она улетит, поминай, как звали, пусть коряво, но быстро ее записать.
Извлеченная из подсознания ценой таких страданий мысль или целая цепь мыслей, имеет вполне законное право, с насмешкой, недоверием и, пожалуй, снисходительностью, одолевая жестокую пелену мигрени и кишечных болей, относиться к столь уважающему себя синклиту ушедших и нарождающихся законодателей философии. Да и можно ли по-иному относиться к их ребячьей уверенности в своих определениях «истины» в последней инстанции.
А ведь каждая такая «истина», кажущаяся ее первооткрывателю завершённой и совершенной, — властолюбива. Но власть, как и философия «гигантов», рождена безразличием, рядящимся под заботу о человечестве.
Я не нахожу себе места. То ложусь в постель, то стою у окна, глядя на сверкающую огнями беспечно развлекающуюся у края морской бездны Ниццу.
Видя себя со стороны, я удивляюсь глубоко сохранившейся во мне жажде жизни.
Из воронки страданий, анемии, боли, скручивающей до ощущения собственного полного отсутствия, из этой сжимающей горло петли одиночества, — собственного, глубочайшего, полночного, полдневного, — я еще нахожу в себе силы внутренне приветствовать нарождающихся философов. По сути, для них я и пишу эту книгу, ведь мне с режущей память ясностью видится накатывающее волной гибели грядущее.
Но одиночество преодолеть невозможно.
Для сюжета не хватает любимой женщины, близкого друга, матери, сестры. Все они, насильственно выражая мне преданность, предали меня.
Дорога к истинной любви ведет в никуда.
Да, конечно, философ, естественно, не может существовать без веры в себя и без тиранического инстинкта — всех обращать в свою веру. Но разве, к примеру, призыв Маркса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», такой привлекательный для сброда, не обернется в будущем «кровавыми триумфами» в стиле ужасающего фарса — Французской революции?
Такой лозунг мог родиться только в еврейской голове с германской начинкой, приверженной и поверженной идеей равноправия ранних христиан иудейского семени. Еврей Маркс, пропитанный духом германского высокомерия и русского анархизма, вызвал к жизни эту взрывчатую смесь, и она аукнется большой кровью и невиданной деспотией в этих двух странах — Германии и России.
Вот к чему в будущем могут привести на вид мирные философские игры. Сегодняшние детки завтра с большой плотоядностью и без всяких зазрений совести зальют кровью мир во имя ложных идей, и в своей преступной слепоте даже ни на миг не ощутят, что рубят сук, на котором сидят.
И фитиль под эту бочку с динамитом подложит философия, которая, по сути, — духовная «воля к власти», считающая себя первейшим толчком возникновения «истинной жизни», первичным двигателем Сотворения.
Мыслящий тростник
Да и что можно ожидать от Мордехая Леви, сменившего имя на Карла Маркса, по сути, предавшего свой народ, принесший в мир новый строй жизни, ее законы, язык, духовный Храм, который этот народ воздвиг на руинах рухнувшего храма филистимлян от рук гордого самоубийцы еврейского богатыря Самсона. Именно, евреи и римляне, ну, быть может, в какой-то степени, весьма условной, немцы испытывали жадность к чужим расам, готовым дать себя оплодотворить.
И надо еще определить, кто более властолюбив — римляне, создавшие мощную мировую империю и рухнувшие в одночасье под натиском варваров, или евреи, вечные странники, преследуемые именно теми, кого они извлекли из болота язычества.
Они малочисленны, но словно бы приговорены к вечности.
Они эфемерны, подобно тростнику, колеблемому и гонимому всеми ветрами, но тростник этот — мыслящий.
И на этом эфемерном, исчезающем на ветру человеке, неком прообразе моей мечты о Сверхчеловеке, построено грандиозное здание еврейского Ветхого Завета, жизни в тысячелетиях.
На грани исчезновения они не шли на компромисс, не отказывались от высокой морали, настоянной на неистребимой романтике, настроенной на величие всего, что наиболее привлекательно, обманчиво, и потому особенно влечет к себе.
Вот я завершил фразу и поставил точку — «Мы, артисты, люди творчества, выделенные среди зрительской массы, благодарны за все это — евреям».
Но я-то живу среди немцев, и как ни сопротивляюсь, как ни отбиваюсь руками и ногами, а, главное, своими сочинениями, они выкраивают меня на свой лад, приписывая мне свои глупости, рожденные явными приступами одурения, выворачивающего их существо ненавистью к французам, полякам, итальянцам, но более всего, к евреям.
Их вдохновляет явно страдающий умственным канцером канцлер Отто Бисмарк. Их пленит велеречивая тупость, рожденная обызвествленными сосудами мозга забинтованной головы, простите за выражение, «историка» Алоиза Трейчке.
Когда здесь, в Ницце, у Средиземного моря, легкость воздуха которого породила летучесть латинских языков, вспоминаю тяжелый спертый воздух Германии, я начинаю задыхаться, меня сотрясает жесточайшая рвота.
Может ли целый народ выглядеть массой, вырвавшейся на волю из домов умалишенных?
И меня, к стыду моему и раскаянию, не обошла эта инфекция. Я не встречал ни одного немца, чей желудок, в отличие от желудков итальянцев, французов, англичан, может переварить «еврея».
Антисемитизм — позорная болезнь немцев. Их снедает страх перед более сильной расой, а евреи — самая сильная раса, которая может получить господство над Европой, но она этого не хочет, мечтая влиться в жизнь европейских народов, покончить с кочевой жизнью.
Я бы призвал — изгнать из страны антисемитских крикунов.
Конечно, лучше бы они, на духу не переносящие евреев, сами покинули Германию, как моя сестрица с новоиспеченным мужем, отчаянным антисемитом Фёрстером. Они собираются уехать в Парагвай. Из разговоров с нею, сводящих меня с ума, я понимаю, что и она подхватила эту антисемитскую заразу, но как существо, варварски хитрое, размышляет, как на этом деле поживиться.
Вот и соединит она моего «Сверхчеловека» с этой антисемитской обезьяной Фёрстером.
Возвращение тевтонского варварства под видом «Сверхчеловека» объединит немцев, прольют они реки еврейской крови и, как всегда, в результате сами окажутся на краю гибели. И никакие Нибелунги им не помогут, а марши Вагнера станут похоронными.
Империя Бисмарка, скрежещущая железом, рухнет в тартарары.
И кто окажется виноватым во всем? — Я, оболганный гений, Фридрих Вильгельм.
Печать позора, знак лепрозория на моем лбу еще долго будет преследовать мое имя — Ницше, звучащее как Ничто.
Но я ведь птица Феникс, восстану из праха, как провозвестник грядущего мира. Да хранит меня Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай, не впускающий меня туда.
Именно, этот запрет спасет меня от косного латинского — Sic transit Gloria mundi. Моя мирская слава будет под сенью закона о вечном возвращении.
Враги мои выставляют меня искаженным, а, по сути, прокаженным.
Их обложные, облыжные, точнее, булыжные обвинения я воспринимаю блаженно.
Да, я вечный странник, но вовсе не собираюсь за отсутствие кровли платить кровью. Я отказываюсь верить в нападки моих врагов и завистников, которые на всех перекрестках твердят, что именно состояние моего здоровья, резкие падения моих жизненных сил привели меня к восхвалению здоровых, богатых, сильных, в которых сосредоточилось все, чего мне не хватает.
Но в чем могут завидовать больному, живущему на пределе своих физических возможностей человеку, подобному мне? Или действительно силён отрицаемый мной хищный инстинкт человеческой стаи — растоптать немощных и бессильных, а меня вдвойне, ибо я призываю избавиться от слабых и никчемных, — я — гением своим уже осветивший грядущее человечества.
Гений, родившийся даже не в тюрьме, а в своре волков, обречен на раннюю гибель.
Но я достойно держусь и еще пишу книги, которые перевернут мир.
Несмотря на все мои напасти, набегающая временем моя жизнь настолько насыщена духовными открытиями, что не остается даже мгновения на угрызения совести.
На уровне окружающих реалий я адекватен и ясен.
И ничего нет зазорного в том, что на уровне виртуальном и психическом я временами переступаю черту в область мегаломании, оставляя Наполеонов домов умалишенных далеко позади.
А всего-то пытаюсь проникнуть в область ума, зашедшего за разум.
И вовсе я не заговариваюсь, а у меня временами возникает двойное зрение, как у человека, который поверх очков видит одно, а сквозь очки — другое. Это для меня привычно, и я вовсе не удивляюсь моему собеседнику, принимающему мое поведение за помешательство.
Я всегда внутренне наготове, и никакой, по выражению Стендаля, Его величество Случай не может захватить меня врасплох.
Знак моей особости среди философов Европы во всех поколениях в том, что я стою одной ногой по ту сторону жизни.
Или я ошибаюсь и, по сути, переступил по ту сторону добра, но — в сторону зла?
Как всегда, в эти минуты возникает передо мной облик моей сестрицы, Ламы, которая меня переживет, и выставит все мои прозрения — извращенными — на общее презрение.
Зная ее скрытую озлобленность на неудачи жизни, приправленную антисемитизмом ее избранника, отравленного известным германским вирусом ненависти к евреям, Фёрстера, я четко представляю себе мой образ в ее кривом лживом зеркале.
И выйду я образцом подражания тупым пруссакам, солдафонам, которых ведет по жизни одна извилина — давить всех с немецкой прилежностью и педантичностью. Вовсе не верой, а ослепляющей ненавистью развяжут они кровавую бойню. И как всегда, и уже не впервые, будут разгромлены в прах, сдадутся на милость победителей, ничему не научатся, а лишь будут копить злобу до следующей развязанной ими бойни и опять — поражения.
Немцев манной небесной не корми, дай фундаментально пофилософствовать.
Но их теории сотрясают Европу, подобно землетрясениям, и несут одно разрушение.
К примеру, кантово землетрясение не в силах расколоть «вещь в себе», хотя только для этого и предназначено.
Почему Кант — паук?
Да потому, что хочет поймать в свою паутину весь мир. Иногда немцев охватывает приступ стоиков, вызывающий даже уважение, но за этим ничего не стоит.
Опять слышу голос. Добро бы — голоса. Но именно одинокий слишком громкий голос, когда внезапно окатывает страхом потери собственного моего голоса навсегда.
Доктор считает это афонией. Но гортань у меня в порядке. Если голос не вернется, это означает поражение нервной системы. Но пока еще голос возвращается. В этих приступах немоты меня изматывает чувство раздвоения: то это я, то это он. То его речь мне слышится эхом моих слов. То он пропадает, и мой беззвучной голос становится гласом вопиющего в пустыне, пресекаясь на второй половине этого библейского стиха: «…приготовьте пути Господу».
Наступает полная немота. Страшнее ее нет. Не можешь издать звук. Именно, этого не хватает к полному безмолвию, ожидающему меня в будущем.
Это — как провалиться в немую бездну до Сотворения.
Я раскрываю рот, а говорит он, и голос его как звон в ушах за миг до потери сознания. Это раздвоение внезапно сливает «я» и «он», раздувает их. И я даже не замечаю, как перехожу с моего «Я» и вселяюсь в его — «ОН».
Какие развлечения? Это тяжкий, обессиливающий, более того, опустошающий крест, сгибающий меня в три погибели. И в этом состоянии я каждый раз спохватываюсь: размышляю ли от имени «Я» или от имени — «ОН», которого всеми силами души и разума отвергаю?
После таких навязчивых размышлений, чувствую, как накатывает обморочное состояние, в бессилии свертываюсь в постели, коленями к подбородку, вспоминая страшный декабрь семьдесят девятого в Наумбурге, когда тяжкие приступы шли один за другим, и каждое возвращение в сознание ощущалось невероятным чудом. И, натыкаясь на разбросанные листки рукописи, я не мог в первый миг понять, что это.
Хроническая усталость, словно я таскал на себе невероятные тяжести, тут же, за столом, валит в сон. Со вчерашнего дня ни росинки во рту. Только возьму что-нибудь пожевать, сразу же конвульсии и рвота.
Но сон, какой дикий сон. И вывернулся он из мысли: не лукавлю ли я? Отбрасывая сброд низших людей, грядущего Хама, тем самым не заигрываю ли я с ним и не ищу ли его поддержки? И тут я увидел себя абсолютно нагим, лишь в усах и бородке, массово растиражированным.
Но главной особенностью было то, что я прикрывал шляпой свой «корень жизни» (из каких тайных извилин моего подсознания выпорхнула такая непривычная, да и не свойственная мне стыдливость?). Такой вот эротический и вовсе не пугающий сон.
Но истинное одиночество и половое воздержание, столь агрессивно насаждаемое христианством под маской ханжеской заботы о морали человечества, приводит к взрывам сладострастия, а затем раскаяния.
Не являются ли эти колебания симптомами массовой эпилепсии?
Печально констатировать, но и кривая моей жизни очень близко проходит от эпилептической кривой, не говоря уже о беспрерывном бегстве от самого себя. После обморока или потери сознания, приходя в себя, ощущаешь удивительную легкость, которая тут же гонит в путь и приносит очередную парадоксальную мысль, подобно жемчужине, извлеченной из донных провалов сознания.
Вот и сегодня, после мгновенного выключения сознания за письменным столом, пришла мысль: основы мира голосованием не изменишь. Глубина моих прозрений идет от этих основ. Поэтому хоть стой на голове, как йог, трудно их оспорить и отменить уже нельзя. Они уже изменили духовный баланс мира.
Диктует ли мне Кто-то? Распял ли Он меня, породив на этот свет?
Это никто не знает, включая самого меня. Но это столь же непреложно, как ложь, гнездящаяся в сознании мира: Ницше отверг Бога.
Так оно: каждый становящийся философом, пытается избавиться от скелетов в шкафу — неотстающей болезни, неразделенной любви, непреодолимого вожделения.
За всем этим время от времени смутно возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти в другую область существования. Но уже поздно. Капкан захлопнулся. И я, возвысивший себя до властителя разума, видящий себя на месте Бога, докатился до состояния полной беспомощности и унижения.
А я ведь уже соскакивал с ранее предопределенного пути.
С младенческих лет я жаждал быть святым. Меня ведь так и называли — «маленький священник». У меня даже находили ангельские черты. Но судьбой мне была придана дьяволица, сестрица Элизабет, совратившая меня, неутомимо строящая против меня козни под ханжеской маской фанатично верующей протестантки, как и наша с ней мамаша по кличке Мама.
Единственный выход в этот миг — сменить обстановку. Вырваться из четырех стен, оторваться от рукописи, строчки которой двоятся, идут вкось из-за слабеющего зрения.
Ницца в любое время суток полна народа, и это дает возможность затеряться в толпе, которая близка мне внутренней чуждостью этому поверхностно блестящему месту.
Воистину вал гуляющей публики в эти сумеречные часы объемлет меня вдоль Английской набережной, не теряющей своей прелести и уюта, хотя и тянется она на долгие километры.
И вся эта людская масса, несмотря на разнообразие лиц, отличается пугающе скучным однообразием. Все они выглядят, как веселые глупцы с сияющими физиономиями обитателей домов умалишенных. Не знают они, а, главное, и знать не хотят, какую бомбу я, Фридрих Вильгельм, собираюсь подложить под их безоблачное плавание на «корабле дураков».
Ни на миг не забывая, что нахожусь на чужой территории, внешне веду себя сдержанно. Разве лишь мои пышные усы привлекают, правда, мимолетное — внимание к моей особе.
Но книги из-под моего пера, с моим артиллерийским характером, возникают пушечно, лишь стоит душе моей, как стреле моего тезки Вильгельма Телля, натянуться до предела.
При всем моем безвыходном состоянии и слабости зрения, я всегда попадаю в яблочко.
Да и книги пишу со скоростью выпущенной стрелы и с жадным желанием быстро разрядиться. Но бывает и такое: после праведных и все же обессиливающих попыток прорваться к «истине», нет у меня иного выхода, как сбежать на улицы сверкающей в своем благополучии Ниццы, в этот фиктивный мир, ибо мучительна неудовлетворенность тем, что уже тысячелетиями называется «истиной».
Ведь, по сути, это самое поверхностное прикосновение к сущности, наколотое энтомологической иглой Канта, как несуществующее насекомое под названием — «вещь в себе».
Но, оказывается, есть такое наслаждение в состоянии полного бессилия — жить в фиктивном мире. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обратить в фикцию. Это, конечно, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание.
И в этом есть у меня, пусть невозможный, но, тем не менее, уникальный опыт. Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но перлы, которые дарит мне это страдание, бесценны.
Вышел из дома, вдохнул свежий холодный воздух и, кажется, стало легче.
Я равнодушен к сравнительно недавно возведенным дворцам, роскошным виллам, бесконечным, с одышкой восхищения, разговорам окружающей меня публики о коронованных особах, аристократах и невероятных богачах, которые сейчас, зимой, скопились в этом курортном городе. Меня привлекает его старая часть, где и походка моя становится легкой, почти танцующей. Благо, уличные музыканты на этих узких извилистых улочках между высокими домами, и уютных площадях, неутомимы. Но меня буквально несет вверх, на холм Замка — Chateau. Здесь, на верхней террасе, мое любимое место. Пару веков назад замок снесли. Осталось несколько камней. Но окружает меня суровая сосновая роща, отвергающая экзотику разбитых между соснами цветников. Запахи хвои и шум ветра между стволами сосен на этой вершине успокаивают.
Место это, с видом на огромное кладбище, весьма плодотворно по части мыслей. Не знаю почему, но на подъеме, не в первый раз, возникает мысль о Лестнице Иакова. Я вижу себя карабкающимся по этой лестнице к Богу моей юности, в которого так самозабвенно верил. Но вновь и вновь упираюсь в Пустоту, величественно названную философами — Ничто, Nihil.
Упорство мое кажется мне неким родом безумия. Но что я могу сделать, если отчетливо, ужасающе, неотвратимо, порой до потери дыхания, вижу надвигающееся на мир завтрашним днем Ничто. Оно объемлет меня со всех сторон, и я не перестаю удивляться близким моим друзьям, которых ценю, как истинных интеллектуалов: они с непонятным для меня спокойствием относятся к надвигающимся грядущим дням, которые видятся мне массовой гибелью и сплошным пожаром.
Быть может, им известно нечто, которое мне недоступно?
Я пытаюсь отбиться от Nihil, уже получившую почтенное научное название — «нигилизм», найти обходную лазейку, но меня уже прочно записали в злорадного провозвестника этого Ничто, и я уже почти звериным нюхом предчувствую появление не зависящих от меня кровожадных эпигонов, предвкушающих славу поджигателя храма Герострата на этом открытии.
Я знаю, что погибну в этом устроенном самому себе загоне, но, увы, подобно ненавистному мне Лютеру, вынужден повторять его слова — «Я здесь стою, я не могу иначе».
Ловушка это или истина — вот оно, гамлетовское — «быть или не быть», вот в чем вопрос. И чудится мне, что я на какой-то миг замер на этом подъеме, подобном Лестнице Иакова.
Внизу остался бессмысленный шум человеческого муравейника, оправленного и оплавленного в ослепляющую пустоту из камня, стекла, красочно переливающихся реклам, обратная сторона которых покрыта летом пылью и паутиной, зимой — слежавшимся снегом. Вверху же сверкает огненный столп, и не долетает до ушей толп внизу звучащий рог иудейского Ветхого Завета, сопровождающий прозрения и речи такой мощи и значения, которые и не ночевали в греческой и индийской литературе.
Эти руины Пятикнижия — непреложные свидетельства древней Азии, в которой воистину жили великаны в понимании физическом и, в то же время, гиганты духа.
По сравнению с этим, Европа, этот малый полуостров, который тщится выглядеть великим скачком человеческой мудрости, просто скукоживается среди этих величественных руин.
Между великим и малым
Духовная мощь Ветхого Завета мгновенно обозначает разницу между великим и малым. Это весьма ощущали апостолы, те же еврейские отщепенцы. Вовсе не зря они приклеили свой Новый Завет, этот конгломерат различных верований, включая языческие, к Ветхому Завету, в надежде на то, что ореол его мощи бросит свое сияние и на Новый Завет.
Именно, этот грех против духа лежит на совести Европы.
Ветхий Завет — живая речь, в которой вечное «Я» и «Ты» прошлого всегда ощущается настоящим для того, чей слух воспринимает эту речь. Читать философию трудно. В художественной книге судьба другого.
В философии — судьба твоя. Эта мысль не оставляет меня с момента, как я начал писать эту книгу, предполагаемое название которой — «По ту сторону добра и зла». Она, эта мысль, не сдвигаемым столпом света ночью и дымным днем, какой служил маяком иудеям по выходу из Египта, бросает блики на выводимые мной с трудом буквы.
Сегодня в Европе, под давящей пятой тьмы и муштры Бисмарка, столп этот видится немногим.
И за это Европа поплатится. А я подобен Кассандре: вижу, страдаю, но помочь не могу, ибо отлично знаю слабость начертанных на бумаге слов.
Я и не заметил, как вернулся домой, двигаясь подобно сомнамбуле, свалился на постель, не ощущая перехода от бдения ко сну. Опять возник голос, опять возникли три двойника в позах — Я, Ты, Он. Голос шел с трех сторон, но это, явно было эхо собственного моего голоса. Он троился, как троится изображение в моем расстроенном зрении. Голос рвался из горла, вопреки моему желанию.
Бей топориком в Мой пьедестал…
Если, все же, есть Бог, которого я с такой демонстративной жестокостью отрицаю, то Он тайно споспешествует мне, нашептывая днем и особенно ночью в изводящем душу мою сне:
«Пиши, бей своим топориком в Мой пьедестал. Это лишь более укрепит его: Меня будут сбрасывать с него, и ставить обратно бессчетное число раз.
Вечность возвращает все, подобно бумерангу. Тебе же назначено идти по лезвию того обоюдоострого меча Ангела, охраняющего дорогу в Рай, который, вопреки твоему отрицанию, существует. Именно, это лезвие приведет к рекам крови, и не в отдаленном будущем, а в надвигающемся столетии, ибо озверевшие массы с пониженным сознанием, забыв про Меня, будут рваться в этот Рай, убивая друг друга. И во всем обвинят тебя, ибо ты открыл ящик Пандоры, но намерения твои были благими. Ты хорошо знаешь, куда они ведут.
Два Ангела женского рода оказались на твоем пути. Одна вышла из того же чрева, что ты, Ангел зла, служанка Дьявола, которая тебя погубит. Другая — Ангел добра, но ты не смог ее удержать.
Ты слишком близко подобрался к корню жизни и Сотворения. Именно, поэтому тебе не будет дано ни любви, ни детей в непознанном тобой счастливом ослеплении жизни, ибо ты коснулся темной подкладки мира, а этого Судьба, над которой даже Я не властен, не прощает.
В своей самоубийственной гордыне ты замахиваешься на Мое место. Но даже Я, сотворив этот мир из Ничто, не мог представить, куда его понесет кривая.
Я, по крайней мере, хотя бы стараюсь сохранить это хрупкое Бытие. Ты же замахиваешься на то, чтобы превратить этот мир в Ничто, вернуть в хаос, из которого Я его вывел. Но мощь Божественного жеста, изобразить который оказалось лишь под силу кисти Микельанджело, невероятна. И удары твоего топорика подобны комариным укусам. Я знаю страдания твоей „души“, которую ты с таким жаром самоубийцы отрицаешь, твоей души, которая смертельно вздрагивает, слыша глухие удары надвигающейся Судьбы.
Но ты обречен.
Единственный раз Я протянул палец Адаму и тут же отнял руку. Ты выделен силой данного Мною тебе разума. И Я протягиваю тебе палец на прощанье.
Ты мстишь Мне за обнаружившийся, как тебе кажется, обман, но мстишь, как льстишь, сам этого не замечая. Но Я, как сказал Тертуллиан, покрываю и твое неверие».
И тут я закричал: — Не исчезай. Ты, не знаю имениТвоего, именем Твоим прошу, я, обреченный исчезнуть без продолжения рода по Твоей милости, ответь, почему Ты в случае с Авраамом спас его сына Исаака, подсунув овна, а своего сына послал на распятие?
Сними меня с этого креста, ибо всю жизнь свою я чувствую себя Распятым. Не исчезай.
Ответа не было. Сон прервался, словно продолжение его смерти подобно.
На грани потери сознания мелькнуло: кажется, пронесло?
Пронесло ли?
За окном день в самом разгаре. Зимний холод валит ниц всю Ниццу.
Надо скорее к морю. Это бесконечное водное пространство сродни прервавшемуся сну. Оно встает неким противоядием.
С отчаяньем или просто отчужденностью сижу я на набережной, и внезапно охватившая меня алчность к раскрытию феномена пессимизма и надвигающегося на мир нигилизма кажется мне в сумерках ушедшего сна воистину загадочной.
Может ли этот сон вернуться, вызванный жаждой повторения, как всего в этом мире, именно так, как это было и есть?
Но то, что сейчас открылось мне и начинает все более обретать силу, — воистину каталептический перелом — к истинно трезвой оценке сущности жизни, все более усиливающийся, непреодолимый вал, упрямо сбивающий с ног, чтобы окончательно и прочно поставить на ноги.
Вот только как вылечить эту незаживающую рану — Распятого, еврейского раввина, в кои веки возомнившего себя Спасителем, Иисусом, как и я, ничтоже сумняшеся, возомнил себя новым Богом. Но перед кем я мечу бисер?
Да я просто неприемлем, как мерка и пример, толпе — усиливающемуся символу надвигающегося века, я — обретающийся в бездне страдания.
Глубокое страдание несет в себе глубокое благородство такой чистоты и силы, что является уделом одиночек, обреченных нести непосильный груз великого, но неосуществимого грядущего.
И что с того, что я пишу книги, столь ясные, истинные учебники грядущего, которые абсолютно непонятны миллионным массам нерадивых школяров.
Уверен я в одном: имя Ницше, его книги будут будоражить мир, как звучащие издалека трубы Страшного суда. Они изменят духовный баланс мира. И уже невозможно будет вернуться в отброшенное в забвение прошлое с легковесной лживостью науки, позволяющей разговляться стадному племени профессоров.
Я выступаю истинным защитником великих людей, отличающихся глубоким благородством страдания, из редкой породы, которая навела меня на мысль о «Сверхчеловеке», таких, как Байрон, Лермонтов, шекспировский Гамлет, скрывавших свои страдания и одиночество под маской высокомерия и цинизма.
Я-то знаю толк в этом.
«Не слишком ли много ты мнишь о себе», — мелькнуло за всем потоком мыслей.
«Ах, так?» (Кто это произнес, кто?) — Значит, надо продолжать. Можно убеждать себя, что главным моим трудом, истинной данью романтизму, поддерживающему дух человечеству, с такой покорностью идущему в силки равнодушия, отупения, непрекращающегося размягчения мозга, является мой «Заратустра».
Эти шестнадцать глав его третьей части вылились — без излишней скромности могу сказать — истинным шедевром.
И часть эту в январе тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года замкнули семь печатей.
Семь печатей — на сердце
Кто более близок к пророчеству, — человек, идущий по воде, или человек, летящий по воздуху?
Или легкостью ходьбы по воде и летучестью движения по воздуху они обязаны сердечной тоске?
Не могу забыть стихи великого русского поэта Лермонтова, которые вначале перевела мне Лу, а затем я нашел в книге его переводов, но звучат они во мне ее голосом и освещены ее печальным взглядом.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко
И тихонько плачет он в пустыне.
В те минуты, когда она читала мне эти стихи, ее облик, взгляд, голос, приязнь, душевная близость — казались мне обещанием этого дорогого мне существа, воистину, тучки золотой — не оставлять вершины утеса.
Среди могил, не подавая вида, что под ногами дремлет старина, мы говорим: исчезла Атлантида, — в неверье тайном: а была ль она?
Во тьме времен понять наш дух бессилен —
вино иль кровь засохли в сколах лет?
В могильных кипарисах стонет филин,
слепой хранитель предстоящих бед.
И вырвавшись внезапной круговертью,
приносит ветер, пепелен и глух,
дыханье бальзамической смерти
иль вечности печально сладкий дух.
Бесформенны, безлики, многогорбны,
вернулись храмы в изначалье глин.
Но в запустенье высоки и скорбны
восточные развалины руин.
Мы с ней сидим на гибельных ветрах,
на жизнь легки, на радость мимолетны,
и вечности бесшумные полотна
в ночь развевают наш бездумный прах.
Приближается гроза.
Я далеко отошел от своего высокогорного пристанища — Сильс-Марии.
Сверкнула молния слепящим бивнем.
В мгновенье я промок под тяжким ливнем.
Гром ли медленно и раскатисто плетется за молнией, или боги бросают кости на круглый стол Земли, пытая мою Судьбу?
И тишина — как будто в жизни веха.
Иду наверх. В душе такой подъем.
Кричу, пою, чтобы услышать эхо,
Но мне спросонья отвечает гром.
Клятва положена на мое сердце медом и молоком под языком твоим, о, мой возлюбленный, ибо любовь моя — замкнутый сад, запечатанный источник.
Голос Суламифи из «Песни Песней», рвущий сердце царя Соломона, — в самые тяжкие минуты моей жизни звучащий в душе.
Положи меня как печать на твое сердце, как печать на твои руки, ибо сильна, как смерть, любовь.
Я ведь тоже поэт, и знаю стихам своим вес и цену.
Стихи, легко держащиеся на поверхности вод, излагаю на бумаге. К сожалению, в них я недалек от виршеплетов, чьи лучшие мысли — некая смесь из похоти и скуки.
Стихи же, отягченные тайной, освященные болью души, уплывают вглубь моего сознания и погаснут вместе с ним.
Мельтешением призраков чудятся мне звуки их арф.
Бессмертны звуки единственной в мире арфы — царя Давида, рожденные совершенным им грехом прелюбодеяния и раскаяньем.
В мире поэтов множество. Павлиньему тщеславию они учатся у моря.
Ведь море — павлин из павлинов, распускающее радужный хвост, осененный небом и солнцем.
С ним в этом преуспевают соревноваться разве лишь Нимфы, мастера играть веером брызг, подобных серебру кружев. Но как только радуга погаснет, оборачиваются они молодыми бабёнками, часто слишком напористыми и прилипчивыми.
Это я познал на собственном опыте.
Но я знаю, что ночью дети растут во сне, мальчики летают, Нимфы испытывают тоску по детям, которых им не суждено родить, а расторопные бабёнки пускают слезу, ибо им снятся их еще не рожденные дети.
Синкопа, затакт, — все тело, как натянутая струна, как наклон замершего бегуна за секунду до того, чтобы рвануться вперед, иначе упадешь, как заложник неудавшегося внутреннего порыва к полету.
В несовпадении с ритмом, в запаздывании скрыта музыкальная пружина моей никогда не замирающей души, живущей в стихии танца.
Замрет душа — будто и вовсе не существует. Бывает и такое — чурбак чурбаком.
Именно, запаздывая в ритме, я открыл тебя, моя любовь.
О, как мы огрузли, как весу подвластны,
Себя самого волочишь, как в тисках,
Все кажется четким, обычным и ясным,
И путано тяжким — до боли в висках:
Где лестница в тайну? Где в полночь ступени?
Вот — листик, вот — камня зазубренный край.
Но лист не укажет, где корень растений,
И камень не прячет расселину в рай.
Потеряна нить лабиринта. Все длинно,
Все вкривь или в кровь, вопреки, невпопад:
Потянешься к солнцу — наткнешься на глину,
Взметнешься фонтаном — обрушится град.
Мир тяжкой ношей сгибает, объемлет,
Сбивает. Но будем упрямей и злей.
Я знаю, в руках и ногах наших дремлют
Жгуты затаенных и алчущих змей.
Ну что вы толпитесь гурьбой на поляне,
Стихией опасной вам кажется пляс?
Мы в музыку грянем, мы души помянем,
Сожженные пламенем скрипок до нас.
И змеи проклюнутся гибко из плена,
И вот она — пляшущих тел карусель:
Как в скважине ключ — повторяет мгновенно
Любую извилину, скважину, щель,
Что, кажется, вдруг — в сочетанье случайном —
Сойдутся тела, и движенье, и бег —
И дрогнет земля, и раскроется тайна
И неба, и бездны, и жизни — навек.
Какая раскованность — рук мановенье —
И свет в лабиринты, и найдена нить,
И тянется к солнцу любовь, как растенье,
И горечь на счастье легко заменить.
Ах, танец — раскованность нежных агоний —
Другого себя уловить и узнать,
А он убегает — погоня, погоня
За тем, кто из нас ускользает. Догнать
И слиться с собой, ослепительно легким.
Бессильно и сладко летит голова.
О, как не хватает нам сердца и легких.
А танец лишь только вступает в права
И мертвою хваткой берет за загривок
И пламенем дышит, взахлеб, через край.
Ах, лист — это ткани небесной обрывок,
Любая расщелина — в юность и в рай.
Проверить, проверить в бессилье блаженном,
Что танец — прозрений божественных нить,
Что можно, что можно в движенье мгновенном
Внезапно весь замысел мира открыть.
Уже проясняются в тайном заклятье
Ступени небес, а пока, а пока…
Но где вы, но где?
Лишь танцуя в закате,
Безмолвные катят, кадят облака,
И звезды ли, птицы в немом кувырканье
На луг, что слепым ожиданьем лежит,
Вдруг падают вниз задохнувшимся камнем,
И сердце горошиной в горле дрожит.
Слова сами выкликают из подсознания звучные рифмы, внутреннюю перекличку звуков, раскрывающихся в аккорды, контрапунктические стечения, и тогда обычный словесный текст обнажает скрытую музыку подтекста.
Это очаровывает самого творца, пальцы которого способны вслепую, подходящую мне — на три четверти слепцу — нащупывать цепочку слов, как на клавишах, и тогда эта словесная цепочка начинает звучать для меня музыкой.
Другое дело, сумею ли донести ее слушателю-читателю, но самому мне это доставляет невероятное наслаждение.
Впервые, после черной полосы дней, я ощущаю истинное счастье.
Слова струятся темной медовой густотой виолончелей, струнным лесом скрипок, медлительностью меди, сияющей в раннем детстве раструбами скопления духовых инструментов — труб, валторн, черным лаком кларнетов, гобоев, оранжевой лакировкой фаготов.
Сами собой стихотворные строки уходят в память, не ложась на бумагу. Если буду жив, предам их бумаге, но знаю — вряд ли это случится.
Это уйдет со мной в небытие, как самое тайное и самое главное, которое несет в себе неизреченную нечаянную радость исчезновения.
Шорох желтых пространств. Воздух млеющ и мглист.
Облаков тягуче влаченье.
И в стеклянных стеченьях прозрачен и чист
Темный голос виолончели.
Среди стряпанья, стирки, белья и ковров,
Бочек, пней, палисадов, качелей —
Звук ли тайны, звучанье нездешних миров —
Темный голос виолончели.
Жизнь светла и прекрасна. И только одна.
Сбрось же ханжеские облаченья.
Смерть как сфинкс. И в песочных часах тишина,
Темный голос виолончели.
Гриф могуч, как хребет дальней горной гряды,
От глубоких дрожит извлечений.
Замер сад. И планеты висят, как плоды,
В темных струях виолончели.
Ну, так будьте свободны. Разрушьте покров
Преклонений и жалких влачений.
Полночь. Мир сотрясен. И пульсирует кровь
В темных струях виолончели.
По ту сторону трех частей «Заратустры» стоит возникнуть пустоте в душе, в нее тут же прорывается жажда странника к дороге, и несет меня из Ниццы, вдоль побережья, минуя Геную, Парму любимого моего Стендаля, с высот Аппенинских гор к равнинной Ферраре, через Ровиго и Падую — в Венецию.
Любовь к этому городу, несмотря на весенний гнилостный дух апреля, веющий с моря, во мне не слабеет.
Хорошему настроению способствует прослушивание комической оперы «Венецианский лев», написанной моим другом Петером Гастом.
Я особенно люблю блуждать по лабиринту узких улочек, подолгу стоять на мосту Риальто, следя за скольжением гондол, и легкое головокружение ощущается мной как воспарение над этим, колеблющимся, подобно мареву, размывающему желток солнца молочным туманом, городу.
Я под ливнем полночным стою на мосту —
В мимолетно струящейся чаще.
Золотистые струи летят в высоту
Над поверхностью вод дрожащей.
В темноте колоннад, молча, прячется люд.
Подо мной — в полной свежести яме —
Опьяненные ливнем, гондолы плывут,
Чуть помигивая фонарями.
И души моей струны в сумраке том
Ловят песнь высоты и дола,
И от счастья дрожат. Но услышит ли кто
Эту тайную песнь гондолы?
Я твердо стою на мосту, погруженный в мимолетность тьмы, ливня, над текучестью вод канала Гранде, и легенда о медленном погружении Венеции в глубины моря воспринимается мной, как доказательство ее долголетия, если не вечности.
В середине июля я, все же, уезжаю в прохладные высоты Сильс-Марии, а в сентябре, испытывая боль в душе, нехотя направляюсь в Цюрих на встречу с сестрой. Только в поездах, как всегда, душа моя пробуждается к жизни.
После поэтического прорыва в третьей части «Заратустры», всё новые стихи не дают мне покоя, принимаемые разумом с готовностью из подсознания.
Но писать четвертую часть «Заратустры» я могу лишь в Ницце, куда и возвращаюсь в начале декабря.
Не знаю, что со мною сталось.
Мир совершенен в этот миг,
Исчезли горечь и усталость,
Как будто в мире некий сдвиг —
И ветер, что нежней пера,
Танцует с волнами с утра,
В обнимку с ветром дождь танцует,
Веселым всадником гарцует.
Вот так — в ленивой тишине
Легко танцует сон во мне.
Кто же толчком разбудил меня
Ранним солнцем нового дня?
У постели моей стояла Тень, подобная изможденному призраку, прозрачному до исчезновения. Этот призрак преследовал меня во сне.
— Кто ты? — спросил я голосом Заратустры, вложенным мной в его уста.
— Я странница, вечно в пути. Нет у меня родины, нет цели, и всю свою жизнь наступаю тебе на пятки. Короче, я — твоя Тень, и никуда мне не деться: ты держишь меня на коротком поводке.
— Давненько мы с тобой не встречались. Но чем ты докажешь, что ты — моя Тень?
— А что мне еще осталось? Сердце устало от собственной дерзости. Воля не дает мне покоя. Я утратила способность летать: негодными стали крылья. Ветер тропок и дорог гонит меня в спину, но разбитый мой скелет не выдерживает этого давления. Так что это такое — добрый ветер? Только человек, знающий, куда он едет, и будет знать путь ветра, добр ли он, и следует ли его пройти. И, главное, где мой дом? Я ищу свой дом, который потеряла еще до рождения.
— Истинно, ты моя Тень, — сказал я в сердцах, и вместе с Тенью вошел в призрачные ворота четвертой части «Заратустры».
В «Заратустре» я раскрываю объятия — обнять весь мир.
Пришло бы это в дни испепеляющей меня любви — и отдалось бы мне потоком человечности.
Кроме «Заратустры» все остальное, совершаемое мной, было не более важно, чем чесночная шелуха. Когда «Заратустра» в моих членах, я имею право зреть на мир глазами старца — и подмигнуть.
Вечность, большое милосердное настоящее, дает нам наши горести и наших союзников, дарит нам терпимых потомков, вызывает знакомые нам образы, как молнии во тьме, до такой степени, что порой нам кажется, — мы натыкаемся на них, как на самих себя, в широких коридорах дворца этой вечности.
Мир продолжает слать мне свои зори, словно изнывая от этого желания, как это происходит сейчас, когда я пишу четвертую часть «Заратустры».
Разве это не более чем странно, что Заратустра погружен в этой четвертой и последней части в такую убогость, что вокруг него мужчины и женщины пребывают в бессилии. Они подобны базарным мухам, в полуобморочном состоянии ползающим в зимнем холоде. Но они ядовиты. Только теперь во всей остроте доходит до меня притча о мухах, так лихо написанная мной в «Заратустре».
Берегитесь людей, у которых широкая переносица, и глаза смотрят в стороны, как у мух. Отшельников и странников они считают праздношатающимися, просителями милостыни. Отшельник и странник, пришедший к ним дарить их же судьбу, ставит их в тупик.
Спотыкающийся стук моих шагов, подобно колоколу в колодцах этих улочек, звучит для них слишком одиноко и не дает покоя околоточным, принимающим меня за призрак.
Когда я возношу отвес над моей агонизирующей мыслью, подобно Лукрецию, поставившему отвес во Вселенной, я обнаруживаю бездну, и восклицаю словами Заратустры: «Не высота: склон есть нечто ужасное.
Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего. Сердце в потрясении из-за удвоенного своего желания. Угадаете ли вы, друзья мои, двойное желание моего сердца? Этот склон для меня опасен, ибо взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться — на глубину».
Моя внешняя оболочка предательски ведет себя по отношению ко мне.
Я выгляжу хилым и больным, несмотря на упитанность.
На самом деле, я внутренне крепок, как окружающие меня деревья.
Заратустра вызван силой моей мысли, поселился во мне, переживет меня. В этом великая трагическая участь любого творца, охваченного двойным чувством: желанием — удостоиться плодов превосходящей его силы, и, не менее сильным желанием — освободиться от ее цепких, как смертная истома, тисков. Каждый истинный творец, подобно каторжнику, звенит кандалами, приданными ему от рождения.
Просто в горах и у бескрайних неумолчно шумящих вод звон этот слышится слабо. Его заглушает величественный голос вершин и глубин, подхватываемый ветром, уносящим и возвращающим время круговоротом событий — на круги своя.
Когда на альпийских высотах я иду по лесной тропе, из-за каждого дерева меня сопровождают орлиные глаза Заратустры.