Ницше и нимфы — страница 27 из 33

Гамлет

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси.

………………………………………

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я, один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.

Борис Пастернак

Глава восемнадцатая

По ту сторону добра и зла. Рядом с ревущим водопадом

162

Со своим Сверхчеловеком и моей блондинкой — я хотел построить Вавилонскую башню, вершина которой касается Абсолюта, но, при этом, имел в виду предостережение Паскаля своему поколению, людям Ренессанса, что башню следует строить на крепком основании.

Если этого не будет, разверзнется ужасная бездна Ничто, бездна отчаяния и безумия.

Если мой мозг разверзается, это потому, что я предчувствовал разрушение основ, внутренний распад всей моей разумной личности, во имя которой я пожертвовал всем — даже дружбой с Вагнером, который был дорог моему сердцу.

Подобно Иисусу, я учил моих учеников: «Не бойтесь», одолейте ваш распад и постройте из осколков мост, направленный к человеку прошлого. Но мост этот рычал и гремел, двигаясь в страшную пустоту, и я остался без Бога, без человека.

Сегодня ночью мне снова снилось, что стою над пропастью в относительной безопасности. И соединяет меня с прошлым местами истертый веревочный мостик. Меня съедает постоянное желание этот мостик оборвать. Но он крепче стальных мостов. Из пропасти прошлого мне не вырваться. На этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида — моих вечных двойников. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль. Только он может оборвать все эти веревки, но он лишь раскачивает мостик, временами весьма сильно. А тонкая жилка жизни на виске продолжает пульсировать. Это знак приближающейся кровавой рвоты. Но я стараюсь это преодолеть чувством гордости, что совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия.

Да кто это оценит.

163

На альпийских высотах Сильс-Марии я с дрожью думаю о том, сколько мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок, прежде, чем я снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки, до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами торговца Вагнера выпевают свой товар. И, улыбаясь им, я ощущаю себя равно с ними ничтожным. Вернусь в червеобразные ходы городских улиц, и обжигающее лезвие летящих в горах вод будет казаться сном иного мира, который уже в эти минуты гнездится во мне и устраивается навсегда памятью лучших мгновений жизни.

Иногда приходит пронзительное — до существования — чувство в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию, и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец отрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность и бережность бытия. Именно здесь, в горах, безбрежность эта ощущается особенно остро, ибо отчетлива, налицо, одинока, сокровенно прислушивается к самой себе.

На миг возвращаешься к единому целому, как к репетиции последнего слияния, и нет в этом ни грана смерти и тлена.

И все же становилось не по себе в горной хижине, и я начинал суетиться, что-то варить и жарить, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.

Мне нравилось сидеть рядом с ревущим водопадом. Странное ощущение охватывало меня: будто вся звуковая громада моей жизни, отошедшей и будущей, — пением, плачем, болтовней, ликованием войны, гибели, любви, все это рушится и звенит этим водопадом. И все обращено ко мне одному, а не будь меня, вообще в небытие, Ничто, и в этом — расточительное великодушие природы, не думающей о зрителях и не нуждающейся в них и слушателях.

Я отдаю дань уважения Ничто наравне с Бытием.

Проникновение в Ничто мне кажется возможным, но мною пока недостижимым.

164

Луна над горами непозволительно роскошна среди ветвей, всей этой живописной китайщины сада.

И сразу возникают все вместе, чередой, мои мучительницы Нимфы — Элизабет, Мама, Лу, Козима, замершие на почтительном расстоянии.

Чувствительная ко лжи и душевному лукавству, природа стоит здесь на страже моей души и не дает им прорваться и опутать меня своим плетьми волос Медузы Горгоны.

За их спинами Нимфы, сирены, наяды, русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества в горах. Лунный свет лежит пятнами на скудных моих пожитках в аскетической пустыне гор и леса.

Никакого имущества: удивительная легкость существования на грани исчезновения.

Мое постоянное бегство втягивается в сон, и там я пытаюсь сбежать от самого себя, но спираль каменного лабиринта все более сжимает мой бег. Спираль распрямляется в галерею, а на нее выходят, квартиры, бани, рестораны, и у женщин лица проституток, и все гонятся за мной с криками, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами.

А мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают на ходу.

И вот я — один — среди облаков, на чистейших высотах. Но что за тревога, что за странный, слабый, всё усиливающийся гул? Землетрясение. В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни. Просыпаюсь от грохота: за окнами моей тюрьмы — гроза. Ее-то сюда не упрячешь.

165

Сон, возникший из самых сокровенных извилин души, быть может, по сути, отчаянная попытка Высшего Присутствия отменить написание этой назревающей после «Заратустры» книги, название которой «По ту сторону добра и зла» еще не совсем выкристаллизовалось и утвердилось.

Искусство необходимо, чтобы спастись от невыносимости истины.

Подростком я воистину жил в атмосфере Ветхого Завета. Книги Священного Писания были моими книгами в детстве. Ими я зачитывался и фантазировал до того, как мог обратиться к другим книгам. Конечно, я обязан был их читать, но не помню ни одного случая, чтобы они мне надоели или вызывали скуку. Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала. Ведь отец мой был священником, перед ним преклонялись все домашние, и я полагал, что это преклонение распространяется на всех окружающих и, естественно, на меня.

Прошло немало времени, пока я однажды, как всегда у меня, внезапно, понял, что «маленьким священником» называли меня в насмешку.

По сей день я могу цитировать наизусть целые главы из Священного Писания.

По сей день я не могу выйти из тени Древа познания добра и зла, соседствующего в раю с Древом жизни, о чем сказано в девятом стихе второй главы Книги Бытия, преследующем меня с момента написания этой книги «По ту сторону добра и зла».

В те годы моим наваждением был стих четвертый главы шестой Бытия: «В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рожать им. Это сильные, издревле славные люди».

Быть может, тогда впервые шевельнулась во мне мысль о «Сверхчеловеке».

166

Немецкий климат мне, кому на роду написано решать великие задачи еще глубоко и, можно даже сказать, безнадежно закупоренного человеческого духа, — противопоказан.

Вялую посредственность, рождаемую немецким климатом, вкупе с непомерным высокомерием прусского духа, я особенно резко ощущаю, сменив его на чистый лучистый холод альпийских высот и райское блаженство средиземноморского побережья.

Несмотря на огромное водное пространство и высоко поднятое горами небо, сухость воздуха способствует раскрытию гениальности кисти, языка, мысли и чувств — Данте и Макиавелли во Флоренции, Стендаля в Париже, пророков Ветхого Завета в Иерусалиме, греческих мыслителей в Афинах.

Они прожили достаточно долгие жизни в достаточно добром здравии тела и духа.

Великие же для меня немцы — Гейне умер довольно молодым, прикованным к постели, Гельдерлин временами впадал в безумие.

Один, пожалуй, олимпиец Гете может быть причислен по мощи ума и долгожительству к патриархам духа. Именно, он был для меня примером художника и мыслителя, избежавшего пороков немецкой философии.

Часто встречающееся в ней неряшество мысли, неумение и невозможность вырваться из книжности к жизни, балансирование — между не очень — скажем так — тонким остроумием и серьезностью, быстро скатывающейся к скуке, подстерегало меня на первых этапах моего сочинительства.

Думаю, в третьей части «Заратустры» я сумел одолеть все эти подводные камни, доведя стихию немецкого языка до совершенства.

На фоне этого текста, который будет оценен в ближайших поколениях, обнаружатся все огрехи работавших до меня немецких философов, их дилетантизм, неудачные попытки прорваться к хорошему стилю, порой занудство, жертва истиной ради красивой фразы.

Позволю себе усомниться, что кто-либо из философов до меня достиг подобной мне глубины мысли и совершенства выражения.

Ведь на протяжении столетий, со своей невыносимой для меня почтительностью ко двору кайзеров, немцы стремились писать канцелярским языком, столь же характерным и для русского двора, многое по-родственному принимающего от немецкого.

Они принимали канцелярское придворное и правительственное письмо за образец. Он постепенно стал принятым литературным стилем.

И хотя немецкое дворянство пыталось усердно подражать романским языкам — французскому, итальянскому, испанскому, не довольствуясь родным языком. Для Монтеня же и даже для Расина немецкий должен был звучать невыносимо пошло. Особенно — весьма распространенный язык прусских офицеров. Стоит кому-нибудь из них открыть рот и начинать двигаться, как он оказывается самой нахальной, и самой противной фигурой в Европе. Меня просто выворачивают и доводят до судорог их командные выкрики, которые прямо-таки оглушают ревом немецкие города, где у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета.

О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.

Но одно знаю я наверняка: официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи любого немецкого сановника, когда он вещает в свой оглушительный кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением, вздрагивая в страхе, уклоняется ухо иностранца.

Немецкие запахи, немецкие физиономии, раздутые пивом, немецкие места — Наумбург, Пфорташуле, Лейпциг, — приносили и приносят мне только вред, вгоняют в бред, который одолевает меня на более длительные периоды.

Германская смесь сентиментальности и жестокости мне смертельно противопоказана.

Начиная эту книгу «По ту сторону добра и зла», я ощущал, как физические страдания вырываются в точные, не медицинские, а философские диагнозы.

Я знал, куда меня несет, я пытался тормозить мой неудержимый бег по ту сторону. Но, обессилев, пустил себя по воле волн. Какая уж тут воля к власти?

Открытия моего гения следовали потоком, истощая мой мозг. Я пытался устоять в этом обрушивающемся на меня неведомо откуда — то ли с неба, то ли из преисподней — потоке. Мне уже было все равно, унесет ли меня в безумие. Это было свыше моих сил. Я уже был готов, что меня поглотит бездна и занесет илом. Опять ко мне прикоснулось счастье: исчезнуть из мира и, таким образом, достичь бессмертия.

Неужели безумие можно принять за счастье?

Даже в этом я единственный и неповторимый среди мировых философов, ну, быть может, после Эмпедокла. Ища спасения в момент, когда ослепительная прямота истины пронизывала меня до костей, я в испуге приседал на корточки и уползал в тень. Я ощущал даже не полное одиночество, а абсолютную безопорность.

Волосы шевелились гибельностью последнего провала в бездну. Наступала беспросветная тьма. Являлась ли она концом или, все же, лишь предтечей смерти? Или это и есть безумие?

Успокаивало море, сливающееся с небом. Каждый раз, возникая перед моим взором, куда бы я не обращал свои стопы, оно преследовало меня спасительной альтернативой — Бесконечностью, которая тщится заменить Бога.

Это облегчает, но не спасает.

А пока, дрожа от холода и серых, тяжело вздымающихся морских пространств, я пытаюсь убедить себя в крайней степени моей жизнерадостности, вовсе не зависящей от каких ни было снов, жизнерадостности, утверждающей себя вопреки всему: ужасному состоянию здоровья, души, погоды, неблагополучию мира, грядущим катаклизмам.

167

К моменту завершения четвертой части «Заратустры» возбуждение достигает опасной черты, бессонница изматывает. Встаю с постели в пять утра, выпиваю чашку какао и сажусь за работу, в нетерпеливом, убивающем меня, ожидании первого крика проснувшегося ребенка, которых достаточно в этом пансионе. Грубые громкие голоса соседей забивают внутренний Голос мысли, чьи тончайшие нюансы стираются зычностью гортаней обитателей пансиона, вообще не приученных к тихой беседе и уважению себе подобных.

Несмотря на то, что проживание в пансионах и дешевых гостиницах дается мне ценой интеллектуальных потерь, но представить себе иное окружение не могу.

Потворствую своему дурному вкусу, украшая мое логово красно-бурыми обоями и голубым покрывалом постели, остатками убогих гарнитуров, без картин и цветов, но с громоздким комодом в углу.

Отдыхаю, прогуливаясь по набережной в сопровождении молоденькой умной девушки, недавно защитившей диссертацию, еще одной питомицы Мальвиды фон Майзенбуг, присланной ею — заботиться обо мне, — Резы фон Ширнхофер, и каждый раз останавливаясь, указываю вдаль, на остров Корсику, где родился человек, являющийся для меня олицетворением воли к власти, — Наполеон.

Реза, в общем-то, поборница моих идей, деликатно напоминает, что, все же, все великие авантюры этого человека стоили Франции, да и всей Европе миллионы жертв и, главным образом, юных жизней пусть и поклонявшихся ему, как богу, солдат.

Явно смущенный тем, что сморозил, не подумав, глупость, сказав, что легенды всегда стоили большой крови, предстаю перед ней, вопреки самому себе, кровожадной фигурой и еще добавив с ноткой гордости, что у меня пульс такой же медленный, как у Наполеона.

Как всегда, не могу усидеть на месте. Меня снова потянуло в Венецию, к Петеру. Этот, кажущийся эфемерным, город, именно, этим успокаивает меня.

И вовсе не смущает повышенный интерес к моей особе со стороны повсюду толпящихся туристов, обращающих внимание на мои одежды — черный сюртук и белые холщовые шорты, и, главное, мощно разросшиеся усы.

Меня, естественно, принимают за француза, ибо всегда видят в моих руках французские газеты и книги на французском языке, и это мне нравится. Почти всегда со мной Стендаль.

Новелла друга его, великолепного писателя Проспера Мериме, — «Кармен» — согревает мне кровь, которая, не сомневаюсь, — польская, столь же горячая и свободолюбивая, полная страсти, экстаза, независимости. Для меня Кармен — идеал женщины, бросающей кольцо к ногам Хосе и умирающей от удара его кинжала.

Вероятно, все же, цыгане — это оставшиеся в мире потомки Диониса.

Потому их пламенная сущность так не по нраву ленивым немецким душам.

Опять на меня нападает мигрень до кровавой рвоты, температура, озноб и, главное, бессонница. В жажде хотя бы на пару часов погрузиться в сон, за эти два месяца в Венеции выпиваю более пятидесяти граммов хлоралгидрата.

Как всегда, тщетно пытаясь спастись, убегаю в Сильс-Марию.


В стихии ливня.

168

В объемлющей меня тишине травы шелково шелестят под щелканье нетерпеливой пичуги.

Ливень обрушивается на меня неожиданно, захватив посреди прогулки по знакомой горной дороге. Внезапно вокруг темнеет, резко опахивает свежестью, тяжкие глыбы облаков цепляются за кривые стволы низкорослого дубняка.

Ослепительна лиловая вспышка, кажется, в двух шагах от меня. Гром такой силы, что я вообще его не слышу. Шквал воды рушится с высот с такой внезапностью, что я едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук деревца.

Земля оплывает из-под ног. Я внутри грозы, прямо в тучах.

Вот облако чуть сместилось, видны провалы, и в каждом — по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Кажется, еще миг, и весь лес, вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод.

Наверно, так выглядел Ноев потоп.

Был бы я в паре, а то один-одинешенек.

Ливень столь же резко, как начался, ослабел.

В какой-то просвет даже проглянуло закатывающееся солнце. Промокнув до нитки, отряхиваясь, как пес, купаюсь в волнах озона.

Каким великолепием встречает меня природа в этом сказочном месте. Сухие промоины, вмиг взбухшие потоками, никак не могут успокоиться.

Ливень прекратился, но облака не расходятся до самых сумерек.

Предвкушаю удовольствие, когда сброшу с себя все промокшее тряпье, погуляю вдоволь нагишом по моей комнатке, которая от частого пребывания в ней в последние годы, словно бы приросла ко мне, подобно раковине.

Затем уплыву в сон, в котором будут течь шипящими по камням змеями потоки.

Кажется, этот двухэтажный дом, осветившийся солнцем, возникшим на миг в облачном разрыве, улыбается вернувшемуся своему старому знакомому, отогнав от него тень.

Несколько деревянных ступеней ведут на второй этаж, затем, по коридору в первую дверь налево. Распахиваю окно. Волна озона омывает комнату.

Обои — моя слабость. Следует их сменить. Зажигаю настольную лампу, сажусь на софу, обитую синей тканью с цветами, у письменного стола. На нём лежат, со времени предыдущего посещения, а, может, со времен Всемирного потопа, хранимые временем, сухими стенами ковчега, уже покрывшись вековой пылью памяти, груды исписанных листов рукописей. Они придают этому логову облик пещеры отшельника и летописца, в которой он прячет от мира оттиснутые корявым почерком полуслепого человека мысли, подобные динамиту.

Если этот динамит обнаружат до скончания дней, он взорвет мир в дни Страшного Суда. В общем-то, это всё — черновики, в которых у меня нет охоты копаться, хотя в их груде скрыты, по сути, готовые книги, требующие лишь стилистической чистки и, главное, моей подписи, подтверждающей авторство, чтобы выпустить их в мир, как вольных птиц.

Но что-то, все же, мешает мне их завершить, и останутся они здесь до следующих наездов, а, вполне возможно, и после моего ухода из жизни.

Мягкий свет настольной лампы навевает дрему, и это лишь признак, что мне не уснуть. Амальгама зеркала от наезда к наезду все более оплывает, и, вглядываясь в него через эти промежутки времени, в которых я здесь отсутствовал, я все меньше себя узнаю, разве только усы выдают меня.

Кажется, в полумраке прибавилось толпище колышущихся теней. Прибывают привидения отошедших лет, прибивая меня к стене, но в дверях незыблемо стоит силуэт все еще любимой мной Лу.

Стены в квадрате этой маленькой комнаты продолжают догонять друг друга, но, как ни странно, здесь, в пространствах альпийских высот, это даже как-то успокаивает.

Сколькими удивительными мыслями на узкой этой кровати одарил меня невидимый, ненавидимый мною Бог, так и не сумевший выжать из меня хоть капельку благодарности, даже за то, что рукописи в чемодане, которые таскаю повсюду с собой, не промокли под этим ливнем.

После освежающих волн озона птицы то ли радостным, то ли печальным гомоном провожают закат солнца. Пришел хозяин поприветствовать и предупредить, что не стоит уходить даже на небольшую прогулку, ибо дождь может возобновиться каждую минуту. Выглядываю в окно, на вьющуюся по склону горы тропу, теряющуюся в гуще деревьев. Если повернуть голову к стене, виден отклеившийся угол обоев, обнаживший прежние — зеленые и синие.

Снова пошел дождь, слабый, жаркий, июньский, почти сухой, зовущий в дорогу.

Знакомый луг, ведущий до озера Сильваплан, обдает волнами брызг, густыми ароматами трав и цветов с привкусом горечи, приносимым порывами ветра.

После очищающего ливня, очерк гор, кажется, высвечен изнутри мягким розовым отражением заката.

Всегда, после возвращения в Сильс-Марию, направляясь к Черному камню в часе пути от дома, я волнуюсь, найду ли его, не привиделся ли он мне, то ли во сне, то ли в галлюцинации. Еще полтора часа добираться до заветной скалы, у которой поразила меня мысль о Вечном возвращении того же самого, тайного, но определяющего всю мою жизнь, чувства фатальности, любви к Случаю, лишь обставленному подвернувшимися обстоятельствами — удивительно раскрывающей объятия одинокому отшельнику Природой и незабвенным именем Стендаля, с единственной разницей: его мучило после сорока лет отсутствие детских голосов, меня они в том же возрасте, ныне, выводят из себя. Это лишь говорит о глубоко вкорененном в мою душу эгоизме.

Но ведь всяческое зло и страдания, ставшие моими постоянными спутниками, выстраивают цепь моей жизни. Стоит выбросить из этой цепи хоть одно звено, как распадется, по Гамлету, цепь времен, все дальнейшее пойдет по иному, быть может, вовсе неприемлемому моей душой пути или вообще обернется полнейшим хаосом.

Когда я дохожу до самого дна этой мысли, и чаще всего, на этой дороге, жизнь раскрывается мне, как бесценный дар, несмотря на охватывающее порой отчаяние от физических страданий. Ощущение этого дара приходит с чувством растущей воли к власти над самим собой. И в этот миг, и на этой дороге, — уже не впервые, как удар молнии, в сознание врывается мысль, словно бы внедренная окружающим реальным пространством гор, леса, неба: именно, здесь совершается прорыв в сферу духа. И это — лишь благодаря сосредоточенному в своем одиночестве и отделенному от всего шума времени и Бытия человеку.

Чего греха таить, дан мне дар — слушать свое подсознание, корнями связанное с природой и духом. Без этого ничего бы и не было.

Только я — одинокий, подающий голос, различающий корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, увековечивающего всё мимолетное и уже неисчезающее, могу стать сознанием и самосознанием — создателем заново в духовном и художественном плане этого пространства.

Мои книги сохранят свежесть и естественность человеческого бытия в противовес напрягающим все свои мышцы — хаосу, изначальной энтропии, немоте, беззнаковости и бессловесности.

И не утишить в себе одержимости — стать рупором несущихся потоком, как после этого ливня, новых обстоятельств, заново читающих это пространство, как новый свет нового дня, неповторимого в глазах временного, но настырного свидетеля, по— новому высвечивающего, разыгрывающего и толкующего это, кажется, и вовсе скучное пространство.

И вот в этой точке возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его автора. Биография художника или философа — в одном лице — обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте. И все комплексы его разделяются текстом, причем, текст нередко обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая его — то в депрессию, то в эйфорию.

Опасно, хотя и заманчиво слушать пространство пугающей чуткостью души, стерегущей каждый мой шаг, этим неотступным и благостным проклятием, обозначившим мое существование в этом потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной скуки объяснения того, что называется жизнью.

Дерево, безмолвно замершее рядом, внезапно, под порывом ветра, обдает меня обвалом брызг, — дерево, которое, подобно миру, возникло из точки, как из почки, и в ней была свернута и заложена наперед вся сложнейшая и разветвленная информация будущего дерева от корней до вершины.

На обратном пути меня снова захватывает ливень. Удивительно то, что, почти полный слепец, в темени я ориентируюсь лучше, чем при свете. Надо лишь внутренне вести разговор с безмолвно клонящимися ко мне по пути деревьями, каждый раз щедро обрызгивающими меня от всей древесной души крупными охапками дождевых капель.

Сумерки полны свежести, и холодящая печаль жизни очищает дыхание, делает шаг легким. Душа раскрывается, как цветок.

Чувствую, что мне не уснуть. Ливневые потоки иссякли, но словесные потоки текут со всех сторон. Не замечаю, как оказываюсь в своей комнате: буквенные потоки сметают скатерть, заметают мебель, затмевают свет лампы. Знаки пестреют рябью в подслеповатых моих глазах, но отчетливы во внутреннем зрении. Если я чувствую себя действительно «лабиринтным человеком», ходячей провокацией, гонится ли за мной по лабиринту Минотавр совести?

Несомненно, свободные фантазии на четкой логической основе должны сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, высмеивающих создание философии на афоризмах.

Но афоризм это инструмент, переключатель, дифференциал и интеграл.

Они мгновенно и парадоксально переключают, разделяют неразделимое, соединяют несоединимое, и, тем самым, обнажают истину.

В свое время я увлекся буддизмом, ощутив себя Сакья-Муни, переплывшим реку, оставившим на берегу одежду, обернувшимся Буддой.

Но однажды очнувшись, выйдя из нирваны, переплыл назад реку — в этот мир.

Я пытался доказать, что я — во плоти — все тот же, принятый ими, Будда. Защитой мне служило знание, что буддисты не побивают камнями.

И сказал мне мудрец: ты лишь во плоти тот же, в духе же ты — уже иной. Ты — опустошенная оболочка, из которой выпорхнула бабочка.

Великое чудо — осознать себя иным.

Чудно, трепетно, таинственно крохотное мгновение моего существования в темном уюте ночи, среди ставших частицей моей сущности стен, на слабом порыве воздуха под звездами Альп и Средиземноморья.

Мгновенный сладостный укол пробуждения пронизывает меня до запредельных корней моей жизни, чтобы погрузить в еще более глубокий блаженный сон, достигающий едва ощутимого пульса глубоководных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой отмененного мною Бога.

169

Опять, после душевного равновесия, которое приносят мне альпийские высоты, спускаюсь в низины, в город моего отрочества Наумбург, и с каждым часом приближения к нему меня берут приступом все мои недомогания.

Я знаю, с чем они связаны. Меня воротит лишь от мысли, что меня ждет знакомство с омерзительным мужем сестры — антисемитом Фёрстером.

Слишком высоко поднялась чаша альпийских весов и слишком низко — с этим недочеловеком, мнящим себя спасителем отечества.

Одно утешение, что они с Элизабет готовятся к отъезду в Парагвай. Пока же они не отстают от меня, каждый раз приступая ко мне с вопросами, что такого я нахожу в отвергаемых всей Германией евреях.

И тогда я с профессорской дотошностью, не давая им передохнуть или отлучиться хотя бы на миг, отчитываю их лекцией на тему, — «Чем обязана Европа евреям».

Евреи преподают ей урок величия морали, учат беспощадному мужеству стремления проникнуть в сущность бесконечности. У них не слабеет жажда добиться существования как нации — и это, воистину жестоковыйное желание, какого нет, и не было на земле. Когда-то я и был одержим невероятно глупой идеей скрещивания еврейского и прусского начал. Ведь это вещи, абсолютно несовместимые: прусский культ команды и подчинения, жестокости и всяческого отрицания гуманизма, и врожденный демократизм евреев, их стремление нести всему миру свет знаний и толерантности. Конечно же, демократическое чувство, отличающее еврея, не давало многим из них, по словам Гейне, верить в то, что один из них — Бог всевышний.

Но это не помешало древнему фарисею Иисусу добиваться ступени человека-Бога, быть как Бог, насколько это возможно. О близости фарисеев к Божественному началу будут говорить апостолы христианства, зараженные моральной и духовной слабостью, и возведут на них поклеп.

И так будут втянуты — поколение за поколением — в лживое утверждение евангелиста Матфея, что фарисеи — лицемеры и подхалимы, в то время, как апостолы — продажные и ущербные — выступают у него, как образец духовной честности и порядочности.

Жажда быть, как Бог, присуща не только евреям, но и таким философам-романтикам, как я. Я всегда преклонялся перед отцами католической церкви. Их мужской иудаизм выстреливал фейерверком над хмурыми облаками христианской теологии, поверх паров черной мистической меланхолии Павла, когда христиане осмелились прорваться в закрытую систему греческих рационалистов, и бодать стены греческого мышления таранами Иерусалима.

Я доказал через столетия, что греческая философия была выродившимся звеном. Она не обратила внимание на родовые схватки мира и топталась ногами в пустынях нигилизма, тянулась всегда за привлекательностью абстрактной логики в то время, как евреи у Синая приняли девиз — «сделаем и прислушаемся» — и это дало справедливость и закон миру — не как философскую игру, а как ось истинной жизни, окружающей нас. Еврейство Августина поставило город Бога пуповиной мира хаоса, но Иерусалим был выкорчеван с высот бурным ностальгическим гневом Вагнера, который наследовал от Шопенгауэра ненависть к евреям, не позволявшая ему воздать им по справедливости в самом великом их деле: ведь евреи суть изобретатели христианства.

Еврей, сообразно кругу своих занятий и прошлому своего народа, как раз меньше всего привык к тому, чтобы ему верили. Взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых — они все возлагают большие надежды на логику, стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов.

Они знают, что с нею они должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят.

Нет ничего более демократичного, чем логика: для нее все на одно лицо, и даже кривые носы она принимает за прямые.

Европа обязана не малой благодарностью евреям как раз по части более чистоплотных привычек мышления.

Я всегда боялся примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, и она подсознательно умаляет веру в доказательства, которые, в силу своей глубины и серьезности, должны быть абсолютно раскованными и беспримерными.

Завершенность сковывает любой пример. Но всё, истинно великое, по сути своей, не может быть завершенным. Открытость и незавершенность любой теории, одно из первичных условий ее бессмертия. И если это условие есть, неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как впервые, на собственный пульс, еще не понимая, но мгновенно ощутив, что на этом биении держится вся твоя жизнь.

Немцы же, прежде всего, прискорбно лишенная рациональности раса, которой и сегодня все еще не мешало бы «задать головомойку».

Повсюду, где евреям довелось оказать влияние, они научили тоньше различать, острее делать выводы, яснее и аккуратнее писать.

Евреи — народ, владеющий искусством приспособления, создавший всемирный инкубатор актеров. Какой хороший актер нынче не еврей? Даже в качестве прирожденного литератора, фактического властелина европейской прессы, еврей практикует эту свою власть, опираясь на свою актерскую способность: ибо литератор, в сущности, есть актер — он играет именно «знатока» — специалиста.

Кстати, проблема евреев обостряется лишь в пределах национальных государств, так как здесь их активность и высшая интеллигентность, их от поколения к поколению накоплявшийся в школе страдания капитал ума и воли должны всюду получить перевес и возбуждать зависть и ненависть. Поэтому во всех теперешних нациях распространяется литературное бесчинство: казнить евреев, как козлов отпущения за всевозможные внешние и внутренние бедствия.

Раз дело будет идти уже не о консервировании наций, а о создании возможно крепкой смешанной европейской расы, — еврей будет столь же пригодным и желательным ингредиентом, как и всякий другой национальный остаток. Неприятные и даже опасные свойства имеются у каждой нации, у каждого человека, и поэтому жестоко требовать, чтобы еврей составлял исключение.

В самую темную пору средневековья, когда азиатские тучи тяжело придавили Европу, именно иудейские вольнодумцы, ученые и врачи удержали знамя просвещения и духовной независимости под жесточайшим личным гнетом, и защитили Европу против Азии.

Их усилиям мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира и что культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не порвалась.

Если христианство сделало все, чтобы навязать Восток Западу, то иудейство существенно способствовало возврату и победе западного начала. Конечно же, я их ни в чем не разубедил, а в Фёрстере разбудил такие тайники злобы, что он, по-моему, даже потемнел лицом.

Сентябрь, который всегда был для меня месяцем осеннего отдохновения, эти два диплодока — Элизабет и Фёрстер — превратили в кошмар. На прощание я, все же, дополнил свою лекцию, сказав, что антисемитизм, когда ты изредка натыкаешься на простую и скромную еврейскую физиономию — одно дело. Но в месте, где лишь пустые постные физиономии христиан возникают перед тобой, ты не можешь дышать из-за буйствующего вокруг антисемитизма. Эту мысль внушал тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после снившегося мне невидимо длящегося погрома, когда, кажется, ненавистные мне немцы, во главе Фёрстером, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин, в поисках, сводящих с ума, несуществующих несметных богатств.

Заратустра и пророк Самуил

170

Я могу понять стремление, которое толкало автора первой Книги Ветхого Завета — «Бытия» (Бэрейшит) описать столь подробно Сотворение мира. Это же стремление сохраняет определенную поэтичность в книгах «Левит» (Ва икра) и «Второзаконии» (Дварим).

Но в Писаниях и Книгах Царей, к примеру, оно становится абсолютной глупостью. Не является ли это предупреждением мелко мыслящим историкам от существенного опреснения массы данных до бесконечности и до абсурда?

С позднего европейца потребуется освободить форму своего скелета от покрытия — англо-саксонского, скандинавского, галльского, кельтского, тевтонского, которые борются между собой за культурное владение материком.

Обратите внимание, я ничего не сказал о еврее, у которого, вне сомнения, есть весьма важная доля в этом великом поединке. В какой-то степени, еврей принадлежит этой борьбе, и все же остается вне ее.

Вполне возможно, что он режиссер, неофициальный министр церемониала. Не знаю. Воды, в которых шастают киты в поисках мелкой рыбешки в океане — проклятые воды.

Германия — такое море для пруссаков, охотящихся за евреями.

Я сказал, что война единственное лекарство от разрыва между идеей государства и идеей денег. Но владельцы денег с помощью Бисмарка, приведшей к этому разрыву, видят во мне провозвестника войны любой ценой.

Я пел псалом восхваления войне, слушал Аполлона, непревзойденного бойца — «Звон отлетает от натянутого лука» («Илиада» Гомера). Но никогда не доказывал, что Аполлон и солдаты пива и сосисок с биржи — одно и то же.

Евреи были первыми, что превратили традиции отцов в универсальные. Они опередили меня, совершив революцию Коперника в мире мышления — ставшую ценностью ценностей.

Так как я представил себя исполняющим обязанности Бога, я обвинен в грандомании, оскорбляющей имя небес. Но реально мои посягательства слишком скромны, и грандомания моя, по сути, обратная сторона моей неполноценности.

Из всех книг Священного Писания — Первая книга Самуила (Шмуэль Алеф) в первых своих главах произвела на меня самое глубокое впечатление. В определенном смысле можно сказать, что она вела меня к важным духовным основам моей жизни.

Я имею в виду голос Бога, который вырывает из сна юношу-пророка три раза, и каждый раз Самуил удивляется, думая, что это голос Илия, спящего рядом с ним во дворце. После третьего оклика, когда Илий понял, что этот чудо-юноша призван к высшему служению, которое ему предстоит совершать в зале жертвенника в Шило, он обращается к нему путем пророчества. У меня не было Илии (и даже хотя бы одного Шопенгауэра), когда посетило меня подобное откровение на пороге зрелости.

Под влиянием Самуила я создал Заратустру, так же, как в будущем произвел замену гиганта Вагнера на маленького Петера Гаста, который внешне был невероятно похож на властителя Байрейта.

Случайно ли то, что Фёрстер был не только антисемитом, но и любителем Вагнера, антисемита из антисемитов, о котором идет молва, что он родился от отца-еврея? Неужели и мои возражения против евреев происходят из того же скрытого источника?

По всем причинам Элизабет могла выйти замуж только за такого клятвенного антисемита, как Фёрстер, — человека абсолютно иного, чем я, чтобы не размножилось и расплодилось кровосмешение в постели с ним.

Если мне удастся когда-нибудь вырваться из этого богоугодного заведения и поговорить по душам с кем-либо, который даст мне бумагу и карандаш, тогда мне удастся написать об Эмпедокле даже лучше, чем я написал о Заратустре.

Я все еще удивляюсь, как вышел из-под моей руки Заратустра таким, каким вышел. Он абсолютно чист и невинен.

Если бы в физическом мире существовала какая-либо справедливость, Фёрстер бы замерз в водах, которые дали мне столько тепла. В конце концов, когда мы предстали лицом к лицу друг с другом, я обнаружил, что, подобно ползающему в прахе, червь-человек выглядит в лучшем своем виде, когда извивается.

Не я, а Павел и Лютер, великие в уничтожении принципов морали, научили глубоко верующих христиан убивать, лгать, красть и выйти чистыми из-под мести Яхве.

Павел и Лютер толкнули благоверных христиан по ту сторону добра и зла, за пределы законов морали, проповедуя освобождение с помощью манипуляций кровью жертвы — Христа. С того времени они продолжают освобождать себя кровью еврея Иисуса и кровью миллионов его братьев.

В ХХ-м веке, девятым валом безумия нигилизма они превратят всю Европу в поле резни и обелят свои преступления кровью Израиля.

Лютер и Сатана

171

Лютер понимал смятение и опасность в создании Бога человеком, когда писал: «Искушения плоти отменены. Каждая женщина может положить этому конец. Но Бог хранит нас от искушений, брошенных в вечность. И тогда человек не знает верно, кто Бог, а кто Сатана. Более того, человек начинает путать, что, может Бог и есть Сатана».

Шопенгауэр же, вслед за Ксенофонтом, пришел к выводу, что Сатана, этот слепой разрушитель, и есть Бог, который наложил свой брутальный характер на Вселенную.

Если социалист верит в то, что я поставил прусского тирана на пустой престол Бога, его право верить в это. Я же решительно доказывал, что невозможно философу отделить себя от своей философии и спрятаться за космическим всеведением.

Даже сам Лютер создал своего Бога в образе Сатаны, которого он страшится. Для него это божество предшествует морали и разуму, и не имеет никакой связи с Богом Иисуса. Справедливости в нем не больше, чем у финикийского божка Баала, постановившего насиловать девственниц, чтобы полились благословенные дожди, и земля дала бы урожай. Это Лютер сказал: «У Сатаны есть крепость, и оттуда он поведет атаку на нас. Наша плоть и кровь — его».

Если наша плоть и кровь принадлежат Сатане, тогда наша моральная гигиена не лучше, чем у епископов собора в Аугсбурге, о которых Лютер сказал, что они ищут бесов, как пес, ищущий в своей шерсти блох. И когда Лютер доказывает, что искушения плоти дело легкое, и женщина может положить им конец, он сам себе противоречит, ибо с помощью женщины Сатана расширяет свое укоренение в плоть и кровь мужчины, добираясь до духа и души. Лютер должен был знать это, ибо он разбил христианский мир на тысячи секторальных осколков только для того, чтобы он мог совокупиться с монашкой под прикрытием освященного брака.

С самого детства, когда мои однокашники называли меня «маленьким священником», я находился под властью лютеранского сознания, оседлавшей и скачущей верхом на бесах. Это я получил в наследство от моих родителей, лютеран до мозга костей. Лютеранская жажда овладеть монашкой перенеслась и в монастырь, здесь, в Наумбурге, и сестрица моя, Лама, — чистая и праведная как любая настоятельница Средневековья — усилила темные демонические порывы в моем лютеранском сознании.

Когда я захотел нормальных сексуальных отношений с Лу Саломе, Лама наступила на порог моего сознания и влила в него яд антисемитизма, который всасывает в себя каждый немец с молоком матери.

А это в нас наследие Лютера, который вначале дал немцам еврейское Священное Писание, как замену Папе римскому — и справедливо заклеймил Рим за кровавое преследование евреев. Но, в конце концов, излил на них же ушаты своей ярости, ибо их демократическое Священное Писание, которое горячо было принято бунтующими крестьянами, угрожало бросить Германию в анархию и хаос.

Еврей — символ демократии в Европе, народной власти, которую он определяет, как волю Бога. Но в глазах Лютера и в глазах народной власти еврей — создание рук Сатаны, который хочет сеять смуту и анархию в мире. И, несмотря на все это, еврей — гордый своим происхождением, своими бесконечными требованиями и своим культурным империализмом, который потряс римский мировой порядок — многое говорил сердцу Лютера, уничтожающего римского Антихриста.

Это же говорил еврей моей душе, которая открыла в еврее, Иисусе, Антихриста, духовного Сверхчеловека, открыто выступившего против римского мира.

Под крылышком Лу Саломе центр моего сознания переместился с головы в сердце, и все лютеранские отклонения в моей личности были отсечены жаром одной любви к еврейскому народу.

172

Возникла мода поклоняться мне за отрицание Бога. Но оптимизм Заратустры это, по сути, замаскированный Яхве, и я — грабитель Бога, сбросил с себя оковы атеизма и отшвырнул их до благословения высшего Бога, который умер.

Но действительно ли Он умер? А что, если окажусь с Ним лицом к лицу, — я — Ницше-антихрист, который основал свою жизнь на скале отрицания Его? Быть может, изойду кровью впервые в жизни, — как изошла кровью Лу, в пятнадцать лет, еще девственница, дрожавшая в присутствии мужчин.

Умер ли Бог от собственных рук после того, как не выдержал своих лицемерных верующих в Него, которые скинули на Него все свои беды и проблемы из своих трусливых душ, вместо того, чтобы самим справляться с ними? Бог, гордый стоик, убил себя, чтобы сохранить свою честь — и это вовсе не благовещение, а плохая весть для христиан, которые слышали из уст Павла и Лютера, что слепая вера в Христа, а не добрые дела, даст им вечное освобождение!

«Вовсе не омерзительны, — сказал Гейне, — бесы, привидения, демоны и всяческая нечисть в германских сказках» — эти, которые скакали и бегали в моем мозгу, как в мозгу Лютера, с ранней юности. Захваченный в мире преследующими меня отвратительными демонами, созданными немецким воображением, я пришел к лютеранскому выводу, что мы отрицаем и свободу нравственного решения и духовной независимости. Лютер превратил меня в атеиста, ибо он, вопреки себе, был атеистом, поклоняющимся бесам и привидениям. Он был тем, кто ужесточил подход: «Может ли человек заставить себя быть добрым, если даже совершить зло не в его силах? Ибо Бог властвует и над плохими делами».

«Маленький священник» под влиянием Лютера начал видеть в Боге обманщика, наглеца, дающего добро злу и зло добру, оказывает милость проклятым и проклинает достойных милости, и ведет себя не как еврей, а как Бисмарк, концентрат прусской лжи и двуличия. Как пояснил Мишле, Лютер все больше погружался в навоз похоти и грязи, в результате его отношения к Сатане как части Бога. Мне надо было объявить себя атеистом, что спасти Бога от верующих лютеран — тех самых поклонников Сатаны, скрывающих свои истинные вожделения под ханжескими одеждами веры в Евангелие.

Что означает оправдание веры — как не демонический призыв взвыть хором волосатых сатиров и призвать к изнасилованию именем Откровения?

Я снял очки рационализма и увидел жизнь через женское чрево, то самое мистическое царство, существующее под теоретическим знанием, а, по сути, над ним, властвующее над сложностью и запутанностью нужд всего нашего естества.

Жрица Изида внедрила в меня это сознание. Я стал воспринимать жизнь, как живой опыт, как гармоническое смешение открытого и тайного, как деяние искусства, относящееся к Вселенной, в которой миллионы светочей творят существование в божественном образе.

Лу была Иоанном Крестителем женского рода, которая возвестила наивную веру, соединяющую внешнее и внутреннее, центр с периметром, тело с духом и душой матери.

Но, потеряв ее, я отступил к лютеранским бесам во мне, в разорванную мою личность, которой запрещено было достичь Бога, достичь цельности, и которая была убеждена, что Бог умер.

Но как умер? Как стоик, слишком гордый, чтобы видеть, как созданный им мир портится теми, кто втерся в ученики Иисуса.

Как святой фарисей в знак протеста против того навета, что навели христиане на фарисеев — евреев с аристократичной душой, что верили в добрые дела как в критерий истинной нравственности?

Бог — фарисей, убивает себя в знак протеста против свиней, таких, как Петр, Лука, Иоанн и Павел, что исказили Тору Моисея и загрязнили ее сточными водами окаменевшего эллинизма и лишенного содержания, пустого нигилизма.

Какое это невыносимое наказание для христиан-фанатиков типа моей сестры. Элизабет не может смириться с тем, что Лу Саломе еврейка.

Но, вероятно, и Бог не может проглотить горькую правду, что она сама — христианка, служащая Мессии мерзостью погромов вместе с ее мужем — диким антисемитом. Потому в апогее омерзения перерезал Бог себе горло и дал своей крови пролиться на землю, страдая милосердием на высотах.

Нет, этот вариант слишком романтичен — идет от него запах Вагнера и вагнерианства.

Объяснение Стендаля, более верно истине. Бог, механик, умер естественной смертью — от разрыва сердца.

Иногда мне кажется, что Сын — это я — Фридрих Ницше. Я парализовал Вселенную, а теперь сам пребываю в тисках паралича.

Не парализовал ли меня еврейский Бог мщения за то, что я назвал добро злом а зло — добром? Обожествляя кесарей, сынов Борджиа и Наполеонов, не шел ли я по путям фараонов, которые достигли личной свободы за счет остального человечества?

Если свобода — неотъемлемое наследие горстки диктаторов-убийц, — жизнь захватывается смертью, ибо без свободы люди — это ходячие трупы, даже лишенные нормального погребения.

Моисей знал это — отсюда его бунт против рабства в Египте и превращение его воли в волю народа Израиля.

Сестра моя объявила мне в Таутенбурге о провале Заратустры, и представила его как мое вечное моральное поражение.

Понятно, что в разрушительном ядовитом, неестественном отношении к моим чувствам, она толкнула меня на позицию «маленького священника», читающего проповедь мадемуазель Саломе о ее легкомысленном поведении, сексуальной вседозволенности.

Я хочу отметить, как сообщение будущим поколениям, что Таутенбург, а не Наумбург, был естественным местом моего проживания.

Пауль Ре, Георг Брандес и даже мадмуазель Саломе — все они видели во мне защитника гибнущего в резне еврейства.

И когда я выпустил из клеток львов, и христианский Запад был разорван в клочья, Иерусалим ликовал, ибо только я осмелился сорвать маску с лиц фальшивых христиан, молящихся Христу, но делающих, как и цезарь, все дни своей жизни — языческими.

Христианин, так мне постепенно прояснялось, по сути, заблудший еврей. Бессильный в своем буддистском отчаянии, он обратился к нигилизму и бунту, чтобы нащупать свою волю к власти.

Христианских апостолов я изгнал бичом за пределы Истории.

Этот бесстыдный сброд осмеливается называть себя пророками.

Стараясь не подавать руки на прощанье Фёрстеру, я сказал, что в Парагвае, мне кажется, достаточно вещей, которые можно ненавидеть.

Но для истинного любителя ненависти, Германия — это место, и первый объект моей ненависти — кайзер. За ним — Бисмарк — скрытый клад для отвращения. Вид германского обычного гражданина на улице достаточен, чтобы напомнить чувствительному человеку: качество, возносящее человека выше Яхве-воинств, — это способность ненавидеть всеми фибрами души все то, чему в детстве учили его уважать и быть признательным.

И я по-настоящему был счастлив, препроводив парочку в Парагвай, и сделав себе великий подарок — Флоренцию.

Место смерти, ставшее частью природы

173

По дороге во Флоренцию, на восток и ввысь, отдаленно и отделено и, все же, достаточно мощно вздымаются горы в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира. Заштатный городок Чивитта-Векия проносится коротким вздохом: здесь многие годы прозябал французским консулом Стендаль.

Младенческий лепет природы, чутко улавливаемый ухом, несмотря на постукивание колес поезда, рождает дрожь, какое испытываешь при ожидании женщины.

Разве природа не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?

Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?

Ветер под ослепительно-холодным ноябрьским солнцем, опрокидываясь в короткие зимние травы, катится к проносящемуся мимо древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы. Неожиданно, при взгляде на эти замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, пришла мысль: у каждого человека своя точка исчезновения посреди мира. Даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.

Так может лучше исчезнуть посреди мира?

Будут искать, надеясь, что жив, где-то прячешься или сбросил одежды на берегу, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой берег — Буддой, освободившимся от земных страданий.

Опять который раз назойливо возникает в памяти молитва моего детства, которую пытаюсь всеми силами души отринуть, раз категорично отверг Бога. Но она дрожью пронизывает тело, до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоев сердца, и я чувствую прикосновение рук отца, матери, бабушки, дедушки Олера. Этой молитвой, приходящей впрямую из иного мира, по ту сторону, они прикасаются ко мне устами, вплотную приникшими к моим. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира? И неожиданные слезы затуманивают взгляд.

Мне сорок один год. Я уже на пять лет пережил отца, а тщеславия во мне не убавилось. Говорят, в наши годы тщеславие — признак долголетия. На какой-то миг меня охватывает чувство страха, ибо я испытываю зависть к этому исчезновению посреди мира, некому огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей.

Так великолепно исчезнуть и продолжать жить.

Только не испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка. Лишь в пути, ощущая себя странником, за которым гонится его тень, можно непредвзято оценить самого себя. Кто же я, Фридрих-Вильгельм, словно в насмешку названный именем кайзера?

Лу-Люкс-Лючия

174

Над Флоренцией огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо.

И каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить из него Адама. И вот уже миг назад ожившая его душа наполняется печалью и сожалением. И Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего, и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения. В Сикстинской капелле мы с дорогой моей Лу стояли, запрокинув головы, не отрывая взгляда от старца. Его белая борода бурей развевалась на всю вселенную. Но он никак не совмещался с Богом, отрицаемым мною с упрямым нарциссизмом моего существа, уверенного в своей гениальности.

Три года прошли с тех мгновений, и вот, стою — отрицатель Бога, и все еще «маленький священник» одинокий, мимолетный странник, чья тень вытягивается в неверном свете предзакатного солнца через пьеццале Микельанджело, с высоты которой, в мягкой синеве дальних земных пределов, раскинулось во всей своей первозданности великое чудо — Флоренция.

И чуждо представлять это чудо каменным организмом, который строился столетиями. Скорее ему подходит галлюцинирующая прямота восточной легенды о сотворении в единый миг дворца-города. И длится грандиозная облачная мистерия над палаццо, церквями, мостами. И стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.

Говорят, в Иерусалиме остро ощущаешь Божье присутствие. Тут же, во Флоренции, чувствуешь тяжесть небесных якорей.

Микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у Понте-Векьо. А темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где час назад я, безвестный Фридрих-Вильгельм, проходил мимо дома, в котором жил бессмертный Данте.

Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна. Над ними в небо прорастает острый и нежный кристалл кампаниллы Джотто, а рядом высится кристалл башни палаццо Веккьо.

И сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным куполом Флорентийского собора — Дуомо. Сновидение о Флоренции — как вся прошедшая жизнь: чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. В этом, я, без сомнения, разбираюсь. Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, кажется, даже лишен смысла, но истинно жизнен.

Прошло три года, но во Флоренции тоска по Лу вспыхнула с новой силой. Она возникает Нимфой во сне, утягивает на дно, предвещая нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, как и само имя — Флоренция, флора, флёр, чтобы внезапно всплыть, выйти из волн Венерой Боттичелли.

Она может обернуться Нимфой речной из лешачьих зарослей над рекой Арно, на фоне лунных сверкающих вод, заставив остолбенеть своей золотисто-пленительной округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью.

И обдает волной жаркой неизреченной тайны породивший этих Нимф мир, и облекает их одеянием. Но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе свою истинную реальность. Это лишь кажется, что она скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, солнцем и тьмою.

Почему же я столько лет спасаюсь бегством от этого с таким трудом и такой отдачей и доверием открывающегося мне мира этих пленительных существ? Только ли из-за матери и сестрицы — Мамы и Ламы — источающих яд? Тут разрыв в самом корне жизни.

И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.

Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки — все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.

175

Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.

Сон предателей.

Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.

Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый «Давид», изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.

В галерее Уффици я обнаруживаю себя у «Венеры» Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.

Капелла Медичи

176

Внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки, сгибающие твой дух в три погибели.

Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.

Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И «День» — мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей «Вечер». О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.

Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время — над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?

Сны о жизни.

Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.

Вся жизнь — это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение — пусть мгновенное, но — окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.

Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?

Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?

У меня есть одно личное, данное мне право — идти на дно.

Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.

До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.

Я тычусь в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться. Сиреневый свет предвечернего неба чудится темным намеком: вот, сейчас, через миг, из-за угла возникнет Лу, заманит в ночь, в потерю, в гибель.

А вокруг толпа, то ли прущая вслепую, то ли подобна скоплению фигур, сброшенных с шахматного поля семейной гробницы Медичи. Да и я сам, кто — пешка или король, и кто-то извне берет меня за шиворот, чтобы переставить.

Властно не означает — уверенно. И всегда ведет к проигрышу, хотя фигура отчаянно пытается сопротивляться.

И зачем, вообще, переставляют?

Хотят защитить и спасти или снять с доски, как проигранную фигуру.

177

Возвращаюсь в Ниццу — кузницу моего «Заратустры».

В страхе, предощущаю разлом, перелом, сброс — после него.

Это ли не резко отрезвляющий визионерский всплеск — в стиле библейских пророков?

Полная вдруг перемена мировоззрения?

После экзальтации и мессианских прозрений «Заратустры» — такое неожиданное Преображение.

Вместо горы Тавор на Святой земле, где Иисус увидел себя между Моисеем и Ильей-пророком, — мое Преображение происходит на холодных высотах Альп, быть может, между Шопенгауэром и Стендалем, или между Бизе и Берлиозом, в стихии слова и музыки, между «Заратустрой» и «По ту сторону добра и зла».

Глава девятнадцатая