Стена Небытия
В момент пробуждения наплыв непрожитой жизни отдается в ушах внезапным сильным сердцебиением.
В единственную глухую стену моей больничной палаты я упираюсь немигающим взглядом, ибо одна мысль давно не дает мне покоя. И думаю я о том, как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, бдение и ночлег, у глухой стены Небытия, постоянное возобновление попыток найти трещину, щель в этой стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
Есть ли действительно уверенность, что, именно, за этой стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума и превращению потерявшего его в обитателя домов умалишенных?
И столь тонкое, неразгаданное серое вещество не толкуется ли врачами — этими ограниченными и потому самоуверенными эскулапами — слишком близко к их весьма сомнительному пониманию жизни, Судьбы и самих себя?
С одной стороны, человечество продолжает на протяжении всей своей Истории биться головой об эту стену, с другой стороны, явно ощущается общее обнищание философской мысли.
На своей шкуре, пребывая столь долго — пока единственным — в сумеречной области молчания, я уже знаю достаточно много, чего нельзя выразить языком, и на устах моих — печать.
Лишенный семьи, любимой, детей, обреченный нагим вернуться в Ничто, я, тем не менее, все более буду внедряться в разум человечества, и слава моя, казалось бы, никому не нужная — и мне, в первую очередь — будет шириться и крепнуть. Мое — даже такое малое, но настырное прикосновение к тайне Жизни, будет будоражить разум человечества до скончания века, вращающегося, подобно мельничному колесу, вхолостую, ибо, как говорят еврейские мудрецы, нет муки — нет Торы, нет законов.
Я сделал все, что мог.
В сухом остатке — осталось продолжать биться головой об эту стену, не теряя надежды. Я, вероятно, продвинулся в этом деле дальше всех, — но это — капля в океане, который своими безмерными водами поглотит меня без остатка, вернее, вместе с этим сухим остатком.
И, все же, какое это было мгновение счастья, когда я открыл целый новый материк, ощутив в себе душу странника, стоящего, как еврей, на рубеже земли Обетованной. Обширный, чудовищный, таинственный материал морали высился передо мной неисследованной чередой столетий. Одаренный и, быть может, одурённый этой душой странника, которому судьбой назначено открывать новые земли, я стоял на рубеже открытой именно мною и только мною — земли Обетованной.
Открытие это я пытался зафиксировать, работая над приложением к книге «По ту сторону добра и зла» — «Генеалогией морали», не удерживаясь от того, чтобы не щегольнуть знанием древнегреческого языка, вставляя в текст отдельные словечки: что поделаешь, профессорские ослиные уши продолжают торчать.
Честно говоря, я, вероятно, зациклился на противостоянии благородных патрициев и мира голодных и рабов.
Не давал мне покоя также печальный факт науки, разделяющей то, что не подается расчленению, как в анатомическом театре. Самое большое отвращение у меня вызывают стеклянные сосуды с частями плоти, залитыми формалином. Это выглядит научно, но равносильно святым мощам, тому, что отталкивало иудаизм от христианства, тщившегося не просто прилепиться к духу Ветхого Завета, а, перевернув его с ног на голову, пытаться этот мощный дух оседлать, подчинить духовной немощи Нового Завета.
Бич революции
В последнее время меня все чаще изводит мысль: кто же я, на самом деле?
Ведь я, желающий духом принадлежать к патрициям, аристократам, жаждущий возрождения имперского Рима, воспеваю его мощь, великолепие, волю к власти, к господству над миром, ныне пребывающим коленопреклоненным перед иудейско-апостольской уравниловкой.
Но сам плотью принадлежу к больным, а, следовательно, униженным и оскорбленным, к почти нищим, к плебсу.
Этот разрыв, эта все ширящаяся трещина мира проходит через мое сердце, как сказал любимый мой Гейне, стоявший ногами по обе стороны этой расширяющейся трещины: будучи иудеем, он принял христианство. Так, с поздним смертельным сожалением и раскаянием в предательстве, он рухнул в полынью со всей своей никому не нужной гениальностью, оплеванный презрением собственной жены — женщины красивой, но тупой — и это было последним всплеском и взблеском его жизни, уже в миг погружения в холодные глубины мертвых вод, накрывших его с головой.
Эта участь ждет и меня.
Гончая с косой, подобно псу, не торопясь, облизывается в углу не дворцовой, а больничной палаты дома умалишенных.
Масса униженных и оскорбленных сама себя взвинчивает плебейской идеей уравниловки. Французская революция это — бикфордов шнур, который тянется и тлеет сквозь время. Никто не сможет прервать эту пылающую, как неопалимая купина, пуповину, пытающуюся питать нарождающийся, чреватый гибелью миллионов мир.
Продолжаю мысль на бумаге, и странно, и страшно мне видеть, как неровная цепочка букв неким отрезком этого бикфордова шнура тянется из-под моего пера. Не должен ли, и весьма скоро, снова запылать старый пожар, гораздо более страшный дольше накопленной ненавистью?
Близится время, когда эта ненависть плебеев, сплоченных шагистикой и волей железного канцлера, столкнется с такой же плебейской ненавистью России под лозунгами, брошенными в костер опять же немецким евреем Марксом.
Я зову к Сверхчеловеку, а мир все более скатывается к нищете духа.
Если хоть каким-то достижением был Наполеон — помесь недочеловека и Сверхчеловека, то грядущий тиран может оказаться восточным деспотом, крещенным в купели, но, в примитивной гордыне своей, отменившим Бога — я-то знаю, что это значит.
Тиран — сын прачки и сапожника
И будет он из самых низов, какой-нибудь сын прачки и сапожника, которые, как твердят социалисты, не видящие дальше своего носа, могут управлять государством.
Причем, опростив и так весьма неинтеллектуальный Апокалипсис апостола Иоанна, прачка вовсе не станет продолжательницей девы Марии, а понесет этого ублюдка от хозяина, какого-нибудь разорившегося князя.
Мозг этого нового тирана будет налит ядом, так что никакие змеи не будут ему страшны. Мысли его будут примитивны, зато проливать кровь он будет талантливее всех. Дратвой, которой отец его, сапожник, шил обувь, он будет шить смирительную рубашку беспечно прозябающему миру.
Она будет мягче прокрустова ложа, но гораздо страшнее.
Это даже нельзя назвать пророчеством, настолько оно плоско, лишено лоска, элементарно, как подошва башмака, сработанная все тем же сапожником.
Когда ставишь себя, исходя из собственных параноических инстинктов, на место Бога, вся эта машина жестокости становится разнузданной. И человек, попавший в эту разнузданность, гибнет, уже заранее смирившись с тем, что он — жертва.
И эта черная дыра поглотит миллионы, и этот глубинный и, в то же время плоский, быть может, лишь острый, как нож убийцы, пласт станет самым черным, самым чудовищным преступлением человека и человечества — против самого себя.
Взять, казалось бы, такое теоретическое понятие, как «нечистая совесть».
Но в реальности это понятие переломит хребет не только верблюду, а всему человечеству. И только тиран и его подлипалы будут в ослепленной убежденности верить, что приближаются к введению человечества, или хотя бы ее части, в эпоху, имя которой — «Сон золотой», а на самом деле — эпоху массовой гибели.
Все изобретения инквизиторов, основанные на боли и кровопускании, будут пущены в ход. Все пытки, казни, аутодафе, вплоть до жестокого «категорического императива» старика Канта, все неописуемые удовольствия тирана, ощущающего неограниченную силу своего деспотизма — все это покажется детской игрой перед тем, что принесет в мир грядущий Тиран.
Пишу это слово с большой буквы, видя его, бесчинствующего на уровне Дьявола и Бога в одном лице.
Немецкая душа
Я не люблю немцев. Особенно мной нелюбимы германские немцы. Несмотря на это, мне посчастливилось родиться в Германии, окруженному отвратительными немцами, из-за которых изводит меня чувство, что я — заря, встающая над черным пречёрным лесом.
В «Книге мертвых» египтяне оставили нам в наследие верный документ, рисующий портрет древней нации. Чтобы начертить портрет нашего времени, следовало бы написать «Книгу немцев, спасающихся бегством», которым, в отличие от меня, к примеру, не удалось сбежать из нашей страны.
Был бы я из компании этих сочинителей, — упаси Боже — я бы поставил во главу этого обзора историю Генриха Гейне. А завершил бы комментарием о Карле Марксе, для которого лучше всего было бы служить цели сотворения, если бы он остался в Германии.
Там бы он превратился в пруссака или был бы осужден на смертную казнь. Но дела обернулись так, что Маркс нашел убежище от пруссаков в Англии, и продолжал обстреливать нас своими теориями через пролив. В таком положении он предпочитал находиться где-то посередине, в таком же месте, в каком я нахожусь сейчас.
Что можно сказать о Гейне — хорошее, плохое, нечто среднее, — не сказанное им и предельно прекрасное? Исходя из этого, человек, попытается описать солнце. Что можно сказать, кроме того, что оно восходит и, очевидно, лишь благодаря своему свету — видно.
Что же касается Карла Маркса, он пишет на приемлемом немецком языке, внося в него слова латинские и французские из языков, которыми он, очевидно, не владеет. И это с целью произвести впечатление на простой народ и сбить с толку тех, которые могут дойти до сущности сказанного им.
С Гейне евреи дали нам больше всего, с Марксом — меньше всего.
Мир по Гейне — это арена войны, несущей страдания людям. И, как поощрение за ущерб, человеческий дух выходит с выигрышем.
Мир Маркса делится на голодные массы и сытое меньшинство. Маркс не говорит о несправедливости в отношении масс. Он требует такой же несправедливости в отношении меньшинства.
Те, кто видит в коммунистическом государстве оплот развития наук и искусств — вклад которых в капиталистический строй столь велик — должен спросить себя, на основании чего он так считает, в чем преимущество такого государства.
Гейне со всеми своими взлетами и провалами, велик и человечен.
«Капитал» же Маркса попахивает серой. В аду ему будет особенно тяжко.
Я сказал в каком-то месте книги «Человеческое, слишком человеческое», что честный бой хорош для мужественных сердцем людей. Но истинное мужество это вовсе не ведение войны со всем и всеми. Также я пояснил, что великие идеи являются великими событиями. Но событие в стиле Бисмарка или кровопролитные погромы не являются в моих глазах великими событиями. Пруссаки, вздымающие пиратское знамя «Хватай и бей» напугали меня навсегда. Ниже моего достоинства выражать отвращение немцам из волчьей стаи мужа моей сестры, провоцирующим сброд, жаждущий крови евреев, которые лучше их.
Немцы приносят мне острое несварение желудка.
И если они будут продолжать меня посещать, я вышвырну их из дома умалишенных пинком в зад.
Загадки немецкой души Гегель систематизировал, а Вагнер переложил на музыку. Оба, как мне известно, весьма не любили евреев, а последний даже написал откровенно антисемитскую брошюру «Евреи в музыке».
Немецкая душа плохо переваривает события своей жизни и так называемая «немецкая глубина» чаще всего и есть только это тяжелое, медленное «переваривание», кажущаяся доверчивость и равнодушие, скрываемое под прямодушием.
Как удобно быть доверчивым и прямодушным. Эта доверчивость и предупредительность — чисто немецкий трюк. Она является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец.
Это его подлинное мефистофельское искусство. С ним он еще может «далеко пойти».
Немец живет на авось. И, при этом, смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами.
Иностранцы тотчас же смешивают его взгляд с его халатом.
Немецкая душа — и это с давних пор и по разному поводу отмечали разные исследователи — страдает опасным родом расщепления сознания, опасной формой маниакально-депрессивного психоза.
Я говорю «опасной», ибо речь не об отдельном человеке, а о многомиллионной нации, которую охватывает внезапно национальная горячка, доводящая ее до умственного расстройства.
Желание же евреев слиться с немецкой нацией, по-моему, преступает все границы преступности. Можно делать вид, что забыты времена крестовых походов, когда тевтонские рыцари по пути к освобождению гроба Господня в Иерусалиме вырезали от мала до велика все еврейские общины в городах вдоль реки Рейн.
А в городе Вюрцберге впервые в мире обвинили евреев в ритуальном убийстве и, естественно, устроили кровавый погром.
Можно почесывать затылок, когда наиболее беспокойные среди евреев напоминают своим братьям конец тринадцатого века: по примитивному, но весьма действенному предлогу, что евреи крадут и оскверняют облатки, которые кладут в рот христианам во время причастия, как «плоть Христову», истребили сто сорок еврейских общин.
Но куда деть страшный четырнадцатый век, вошедший в еврейскую память, как «век мученичества» — век банд «юденшлегеров» («убийц евреев»), когда в годы «черной смерти» всех немецких евреев подхватил «черный смерч» — поголовно было уничтожено более трехсот еврейских общин. По сути, это была попытка воплотить идею «юденфрай» — очистить Германию от евреев.
А как быть с тем, что в последние годы, именно в Германии, впервые в Европе, как грибы после дождя, растут антисемитские партии. К большому моему стыду клятвенный антисемит завелся и в моей семье.
Мучают меня угрызения совести, ибо я лабиринтный человек, отрицающий Бога и силу его молитв, все же, тайком молюсь, чтобы небо сжалилось над европейским разумом, если бы возникло в нем желание — выцедить из него еврейский ум. Так и видится этот разум, «цедящийся» из разбитых прикладами еврейских голов.
И я — лабиринтный человек, лелеющий свою независимость, вступая в лабиринт, испытываю угрызения совести и страх заблудиться, удалиться от людей, и быть растерзанным Минотавром совести. Потому каждый раз я пытаюсь изначально проверить все звенья моей теории, разложить ее на элементы и затем снова собрать в единое целое — цельное, некую, близкую к истинной, конструкцию развивающегося мира в свете или мраке надвигающихся грядущих пророчеств.
Ветры и ливни гонят прах в угол, где стоит человек, и рушится на него отвесно вся тяжесть мира. Главное, устоять под этим обвалом, чтобы ощутить легкое дыхание Бытия в Великий Полдень равновесия света и тьмы.
Постоянное подспудное стремление воли к власти вырваться из кольца возвращения того же самого держит в неослабевающем напряжении Сущее и создает драму существования, завершающееся трагедией до следующего Полдня — равновесия света и тьмы.
Только бы не перескочить эту точку и не рухнуть всему миру в самоубийственный первобытный хаос.
Так Бытие держится на хрупких весах Предопределенности и Ответственности, и человек — стрелка этих весов, чья тень в юности утра жизни — длинная, в полдень — нулевая, к ночи — медленно удлиняющаяся до исчезновения. Всё это усыпляет человека своей повторяющейся рутинностью. И вовсе непонятна бесшабашность человека, с такой беспечностью стремящегося к собственной гибели.
Отсутствие конечной цели ставит вообще под вопрос смысл существования человечества. Придя к этой мысли, я стал искать выход, и тогда возникла у меня идея Сверхчеловека. А внесение северного язычества, бога Одина, в реальную жизнь, говорит лишь о пробуждении инстинктов и побуждений к дремлющему варварству.
И это обещает в грядущем великие кровопускания.
И, кажется, это не сон, а человек бредет в закоулках бреда — в поисках брода, чтобы выбраться на белый свет.
Опять лето, опять Венеция тысяча восемьсот восемьдесят шестого года заглядывает в окно белым светом, подмешанным синью уходящего вдаль моря.
Хоть я и хорохорюсь, но давно не было у меня такого отвратительного настроения.
Я — слабый слепой неудачник, возомнивший себя пророком Рока.
Но любой издатель, мелкий и наглый человечишка, никчемная пешка на шахматном поле жизни, может меня, мнящего себя королем, щелчком сбросить с этого поля. Недостойные держать мою рукопись в своих руках, эти корыстолюбцы отказываются публиковать мою новую книгу «По ту сторону добра и зла». И нет выхода: придется печатать книгу за свой счет.
Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
Еще не выветрилось из моей души то острое одиночество, которое внедрилось после разрыва с Лу. Оно разъедает мою душу, как яд, приносимый мухами, имя которым легион. Они омерзительно ползают по стенам кафе. Нет мне от них спасения даже в утлом углу моего проживания. Они напоминают мне Маму и Ламу, но я не родился — быть мухобойкой.
И этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
Я ощущаю нежно кожею
Венецианский легкий бриз.
Плывут дворцы, курчавясь дожами,
Собой сливая даль и близь.
И берега с ленцой блаженствуют,
И воды тянут, как магнит.
Скользит гондола с хищью женскою
И в глуби темные манит.
Летят архангелы над хорами.
Святые тянутся из рак.
Потусторонний свет соборами
Хранит лампадный полумрак.
Там — карнавал шумит, бесчинствует,
Под масками скрывая страх.
Монашенки четою чинствуют,
И жизнь для них легка, как прах.
Там — возле мостика ажурного —
Такая тишь, такая стать
Что хочется вздремнуть над урною
И так всю жизнь свою проспать.
Но рынок шумен данью модною —
Тут на прилавках — кровь и слизь —
Пульсирует глубоководная
Апоплексическая жизнь.
Здесь по-простецки ухажорствуют,
И брюха жадные урчат,
Уста горланят и обжорствуют
Вдыхая ресторанный чад.
Венчают вечность здесь венец и яд,
И гибель в четырех стенах.
И гнилью сладостной Венеция
Меня качает на волнах.
Все бодрствующие едины. Все спящие замкнуты в одиночку в глубине своего подсознания. Но в стране сновидений есть свои архетипы.
К примеру, в предчувствии встречи с этим антисемитским ничтожеством — Фёрстером, меня посетил сон об иудействе, длящемся тысячелетиями, призрачном на всем своем протяжении, проклятом в своем притяжении, невыносимом в своем притязании. Но в скуке существования оно притягивает и окольцовывает иной, не отпускающей душу на покаяние, реальностью.
Приехав из Венеции, я тут же свалился в постель.
И прямо из сна я выхожу в охватывающее бодрящей свежестью утро на альпийских высотах. Из пор моих испарился запах гниющих водорослей, пропитавший атмосферу Венеции.
Трудно описать глубину переживания в миг, когда взгляду открывается в цвете и свете альпийское пространство вокруг Сильс-Марии, и влечет меня из постели на кажущуюся бесцельной прогулку.
Свет раннего солнца, пучком нитей протягивается сквозь зеленую листву, своей тенью и темью усиливающую свечение прянувших вдаль, пряно пахнущих полей, сиреневые ковры опавшего цветения.
Прямо в постель сочится малиновая пастель цветов, стаями обсевших кусты.
Прогулка воспринимается мной, как освоение тайников собственной души.
Иногда ухожу до вечера, и меня сопровождает птичья рулада, прошлогодние, высохшие и повисшие, никому не нужные плоды рядом с голубизной неба без облаков и солнца, потягивающегося по-кошачьи к закату, в желании погрузить всех здесь, на этой стороне земли, в дрему и душевный покой. И я воткан в это окружение, и меня не сдвинуть без того, чтобы сотрясти это объемлющее меня Сущее, смещаемое и смущаемое ходом нетривиального моего мышления и моими ходами на шахматной доске жизни.
Такая уж моя, сводящая с ума, сущность: чем глубже погружение в покой, тем сильнее душевная тревога. И гонит она меня с места, особенно, если оно действительно райское.
Открытие Достоевского
Я искренне завидую беспечности моих ближайших друзей.
Меня же просто опаляет надвигающееся грядущее, которое сменит нынешнее — мышиное — веком машинным.
Предвестники его — стволы, изрыгающие массовую смерть, уже взведены и ждут своего часа. И все, отринутое мной, отжившее, с хищностью неудовлетворенного убийцы тоже замерло в ожидании.
А все мои суетные дела, даже новые издания моих книг — двухтомника «Человеческого, слишком человеческого» с новым предисловием, «Рождения трагедии», готовящиеся к печати новые издания «Утренней зари» и «Веселой науки», недавно вышедшая «По ту сторону добра и зла», никого не колышут. Ну, некий Видман опубликовал в бернском «Бунде» рецензию на эту последнюю книгу, но лучше бы он этого не делал, хотя и похвальна многолетняя беспечность швейцарцев, как всегда, уверенных, что их-то война не коснется.
В остальном пространстве Европы застоявшееся время с остекленевшими глазами незыблемости, с невыносимой для меня ненавистью ведет за мной слежку. Но ведь, так или иначе, невозможно жить со столь тонкой кожей, чувствительной к невежеству, стяжательству, лжи.
А, впрочем, самому же мне порой непонятно, почему это меня так напрягает.
Да провались этот грядущий мир в тартарары, лишь бы мне чаю выпить, как говорит герой новеллы Достоевского «Записки из подполья», гениального русского писателя.
Удивительно, как Лу, так основательно приобщавшая меня к русской культуре, более того, шутливо обрисовавшая мой облик в глазах русского человека, как вислоусого, пухлощекого, жовиального толстяка, помесь запорожского казака и украинско-польского крестьянина, закусывающего горилку квашеной капустой, перечислявшая всех русских классиков, даже не упоминала имени Достоевского.
Несколько дней назад, при случайном посещении книжной лавки, мне бросилась в глаза только что переведенная на французский язык книга «l'esprit souterrain» («Записки из подполья»).
Столь же случайно было это со мной в возрасте двадцати одного года с Шопенгауэром, в тридцать пять лет со Стендалем, и, вот сейчас, в сорок два года — с Достоевским.
Инстинкт родства — или как это еще назвать, — среагировал моментально.
Таково оно — прикосновение Судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу. Всегда внезапно «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
Может, потому я холост и не имею детей, что, подкладывая такой динамит под сложившийся и слежавшийся мир, не хочу ставить под угрозу близких, а дальних мне не жаль. Да и кто они, эти дальние, — немцы, которые никогда не смогут состояться. Они все время пребывают в становлении и развитии. И это развитие в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой рвется онемечить Европу.
Тоску развевает нечаянная радость: великолепное письмо от Ипполита Тэна, которому я послал «По ту сторону добра и зла».
Я опять в Ницце.
Все же, притащил с собой разбухший чемодан с кучей бумаг, впопыхах собранных со столика и полок в Сильс-Марии.
Номерую клочки бумаги, на которых начерканы часто с трудом разбираемые мои записи к предполагаемой, думаю, главной моей Книге, быть может, после «Заратустры» с условным названием — «Воля к власти» (Переоценка всех ценностей).
Не забывать, что по-немецки «Wille zum Macht» это — «Желание власти».
Я уже предвижу, что переведут это на другие языки как «Волю к власти», несущую опасную жестокость в этот, и без того движущийся к ожесточению и ненависти, мир.
Ничего не могу поделать с собой: верчусь, как белка в колесе.
Низ колеса — прибрежные Ницца и Венеция, верх — альпийская Сильс-Мария. Колесо это вкатывает меня в новый тысяча восемьсот восемьдесят седьмой — сорок третий год моей жизни.
Октябрь уж наступил. Иногда с удивлением обнаруживаю себя цитирующим переведенные мне Лу строки русских поэтов.
Так же походя, как все в моей жизни, обнаруживаю, что пишут о моей последней книге в немецких журналах. Просто какая-то жуткая мешанина из невразумительностей и неприятия. То моя книга — «несусветная чушь», то она «дьявольски расчетлива», то я заслуживаю, чтобы меня отправили за нее на эшафот. То меня величают «философом юнкерской аристократии», то сочувствуют, как Фаусту девятнадцатого столетия, то осторожно отодвигают в сторонку, снабжая наклейками «динамит» и «изверг». Чтобы приобрести такие познания обо мне, им понадобилось почти пятнадцать лет.
А между тем, если бы они хоть что-нибудь поняли из моего первого произведения, «Рождения трагедии», от меня уже бы тогда аналогичным образом шарахались и открещивались. Но в те времена я еще скрывался чем-то привлекательным для них силуэтом за нежной вуалью, и меня чтили немецкие бараны так, будто я сам к ним принадлежал.
Всем этим я поделился с Францем Овербеком, с которым встретился в апреле в Цюрихе.
Только ему я могу себе позволить исповедаться. Но он опережает меня и впервые открывает мне свою душу верующего христианина, священника, взволнованно рассказывая, как в молодости Бог настиг его внезапно, излился на него подавляющей непомерностью, овладевшей его душой с неотступностью. Франц явственно ощущал, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал, и мучительно переживал отсутствие связи с источником, его породившим, и в то же время страшился установить эту связь. Он уверен, что некое всевидящее Око проникает во все, что неподвластно оку физическому.
Я слушал его с жадным вниманием, ни с чем, что он говорил, не соглашаясь, но в душе завидуя его цельности
Осенью провожу месяц в Венеции, работая вместе с Петером над корректурой новой книги — некого продолжения «По ту сторону добра и зла»— «Генеалогии морали».
С конца октября — опять Ницца. Пытаясь разорвать хотя бы на какой-то миг плотную пелену отделяющего меня от людей одиночества, жалуюсь в письме Францу Овербеку, с которым так и не завершил разговора в Цюрихе, на прошедшее ужасное десятилетие болезни, которое вряд ли бы кто-либо выдержал. И болезнь-то необычная — непонятная врачам и не поддающаяся никаким лекарствам, включая наркотики.
Догадывается ли кто и, вообще, может ли догадаться, что сделало меня больным, что держит меня в жажде смерти, мягко обнимающей меня своими лапами, но не смыкающей окончательно объятия?
Я-то знаю: корни всех моих порой непереносимых недомоганий произрастают из слишком низкого порога моей чувствительности, и, жалуясь всем и каждому о своем состоянии, я потакаю ему из одного желания — не прерывать поток мыслей, текущий из рога изобилия ценой этих страданий.
При всех моих нападках на Рихарда Вагнера, лишь он один, пожалуй, проявлял милосердие к моим страданиям, быть может, даже больше, чем Мама и Лама.
Конечно, Мама любила меня, но, весьма своеобразно.
Согласно русской пословице, переведенной мне Лу, — люблю, как душу, трясу, как грушу. За эти, я бы даже сказал, страшные десять лет, я по горло насытился одиночеством, без всякой возможности и средства сопротивляться ему. Проживание в этой отчаянной пустоте, все же, усиливало во мне уверенность, что в грядущем по настоящему оценят мою философию, которая осветит путь человечеству.
Подтверждением этому служит неожиданно полученное сейчас, в конце года, письмо от Георга Брандеса: «Вы принадлежите к немногим людям, с которыми мне хочется говорить».
Брандес ввел в духовную атмосферу скандинавских стран мою философию. Насколько я понимаю, он решил набраться терпения прочесть мои книги, присланные издателем Фриче. Но до того втянулся в это занятие, что уже не мог оторваться от моих произведений.
В письме ко мне он признался, что пришел в ужас: ведь никто в Скандинавии даже понятия не имеет обо мне, по его мнению, воистину великом мыслителе. Он собирается прочитать курс о моей философии в Копенгагенском университете. И потому просит прислать мою биографию и одну из последних фотографий. Он согласен со мной в том, что внешность человека позволяет лучше понять его внутренний мир.
Честно говоря, детали моей биографии я только открывал в своих книгах. Писать же отдельно, словно для рекламы, считал не только ненужным, ничего не прибавляющим к моей истинной сущности, а явной фальшью и патетикой.
Раз так, то это можно обратить в шутку, даже если это разозлит Брандеса. Но он человек мудрый и поймет этот юмор без дополнительных разъяснений. Потому я написал, что первое и настоящее мое имя — Густав-Адольф — в честь воинственного шведского короля, воевавшего в прошлом с русским царем Петром Первым.
Рассказывать о своем творчестве я не собирался, поэтому избрал не отстающую от меня тему — о моем физическом состоянии, подчеркивая, что все байки о моем душевном расстройстве, распространяемые в Европе, вызваны обыкновенной завистью к моему гению, хотя Брандес просил подробно написать именно о творческих планах на будущее.
Не хватало послать ему мой усатый портрет, столь напугавший Стриндберга. Я не знал, как увернуться от этой просьбы, ведь Брандес прислал мне свою фотографию. Все же, через три недели я попросил в письме к матери в Наумбург — отправить Брандесу — пусть даже единственную — мою фотографию, ибо тот упрекал меня в медлительности: ведь это дело пяти минут — зайти в фотоателье.
Брандес писал, что лекции, посвященные моей философии, собирают до трехсот слушателей.
Вот тебе и Дания. Слова, адресованные Шекспиром этой стране — «Что-то подгнило в датском королевстве», следует адресовать Германии, где поклоняются лживому кумиру Рихарду Вагнеру.
Так меня начала одолевать мысль — написать памфлет «Казус Вагнер».
Но в последнее время я все более ненавижу себя за то, что одиночество, которое медленно и верно душит меня в своих объятиях, все более вселяет в мою душу робость. Каждая моя новая книга отдаляет от меня последователей. Мне было мерзко видеть себя в момент, когда я с какой-то искательной робостью поглядывал на друга детства Дёйссена, надписывая ему книгу «По ту сторону добра и зла», и губы мои сами сложились в просьбу — не сердиться.
Или, обрадованный письмом Ипполита Тэна, я наперед был готов простить ему его самоуверенную болтовню. Даже в письмах к Брандесу, я, никогда и никому не спускавший ноток снисходительности к моей персоне, рассыпался в благодарностях за то, что он начал читать курс о моей философии в Копенгагенском университете.
А ведь, при всей своей скромности, я уверен в том, что их имена не забудутся только потому, что будут связаны с эпохой Ницше.
А пока колесо продолжает катиться в сорок четвертый год моей жизни, и всю зиму я живу в интеллектуальной атмосфере, связанной с евреями и русскими, — с романом Достоевского «Бесы», переведенным на французский язык, книгой Толстого «Моя религия», читаю в оригинале Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса» и Юлиуса Вельгаузена «Пролегомены к истории Израиля».
В начале апреля впервые открываю для себя Турин.