В оковах Эроса
Эрос наслал ночью, как проклятье, сон, занесший меня во времена Нерона. Понятно само собой, что я и есть Нерон.
Я задушил свою мать шнурком из кушака Венеры, после того, как изнасиловал весталку на пиру. Мои преступления не скрылись от глаз Попеи. Она была на плоту, причалившем к берегу озера. С плота соскочили распутники Диониса и набросились на матрон Рима, которые нагишом гуляли в рощах и пещерах.
Фонтаны выбрасывали влагу в надвигающиеся сумерки, и охлаждали зеленый воздух, разгоряченный похотью соития и ханжеством римской аристократии. Опьяняло кружение волосатых сатиров и Нимф в разгар сладострастных пиршеств Диониса.
Полдень Рима.
Горожанки оглашают пурпурно-зеленый воздух пьяными криками в то время, как гребцы нежно гладят цветными веслами их обнаженные бедра.
В этот час я, Нерон, первый из августейших, увидел облик Элизабет из Вестфалии. Она завлекла меня в скрытую пещеру и толкнула в компанию Нимф, на один из уступов горы, окутанный зеленой сетью, которая пока скрывала их прелести.
Я совокупился с жрицей, и в экстазе нашего слияния, она укусом пустила кровь из моей губы — кровь кесаря.
Солоноватый вкус крови из прикушенной во сне губы разбудил меня.
На ум пришли слова моего предшественника по страданиям и скорби Иова: «Ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня».
Разве это не обо мне: «Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды».
Пытался я ухватиться за Августа Стриндберга, но это все равно, что повиснуть на паутине: еще миг, и оборвешься. Так что осталось мне пойти на дно и быть поглощенным забвением, словно меня и не было вообще в этом отчаянном потопе Бытия.
Я потерян, никакой надежды, никаких чаяний, никакого исправления.
Как Наполеон, я вдыхаю жизнь в разгар страшного урагана. Окружающий пейзаж рушится, каждое дерево ломается, и ничего, что мной было создано, что я любил и ненавидел, не останется после меня.
Было во мне мужество обновления, чем я потряс людей моего поколения, которые продолжали идти в шоке Божьем, несмотря на то, что он был стерт из их мышления.
Как мадам де Сталь осмелилась идти против Наполеона, я осмелился разрушить Бастилию христианских добродетелей. Даже Вольтер считал, что Бог необходим, чтобы освободить массы от отчаяния.
До меня философы вели, по выражению Стендаля, «капустные бои» против христианства. Я же повел всеобщую фронтальную атаку против морали иудео-христианских рабов.
Был такой миг, не ко времени, — прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.
Это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия.
И это было, когда впервые ощущаешь, что отчаянно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность, непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу.
И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающего тайну его биения, и печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ перед Богом.
Но он видел Его, я же Его отверг во всеуслышание. Потому он остался жив, а я умираю. Человек в силах жить только в опьянении — от вина, от женщины, от идей, или мессианского вдохновения. И я, в своей жажде опьянения богом Дионисом — пьянел от всего — даже от обезьяньего царства Дарвина и от позитивизма. Кому и чему я только не поклонялся.
Но сколько я не буду пытаться, не смогу превратиться в буддиста, и опьянеть от смерти.
Мысль об исчезновении в Ничто обрушивается на меня ужасом. Подобно Достоевскому, я заражен вирусом леденящего ужаса вечности. Спать миллионы лет и никогда больше не видеть встающей из-за гор зари. Никогда… Никогда…
Именно поэтому люди нуждаются в мифе о Боге. Мы — по сути — собрание случайных частиц, лишенных смысла, и осознание этого невыносимо. Отсюда — Бог или человек вместо него — в наших фантазиях.
Всё суета сует и томление духа, как сказал еврейский мудрец Экклезиаст, но вся мудрость в том, кто сумеет это проглотить. До последнего мгновения я буду жить памятью данной мне впервые тайной силой любви женщины. По сравнению с ее поцелуями, Сократ, Шопенгауэр, царь Соломон и Сакья-Муни — всего лишь евнухи, охваченные завистью к тем, у которых не потеряна страсть и вожделение к жизни.
Смерть никогда не может быть лучше жизни, вопреки Будде и святым праведникам. Я по пути к смерти знаю, что нет ничего более трагичного, чем мертвый человек, будь он под землей или ходящий, как живой мертвец по миру без веры в бытие или жизнь. Я любил жизнь еще в чреве матери, и я люблю жизнь сейчас, когда несущие мою кровать собираются вокруг и ждут знака — унести меня в вечность.
А за окнами моего узилища снова весна. Как прекрасно сказал Горацио: «Природа обновляется, человек — нет». Почки раскрываются у подсолнухов, насыщаясь Гелиосом, как Юлиан Отступник, который мечтал вернуть человека в природу, и таким образом обеспечить ему бессмертие.
Эрос не дает мне покоя. Но я еще в силах обратиться к стоической дисциплине Заратустры, который вдыхает горный воздух, и не питается ни информациями из газет, ни политикой, и не унижается до вагнерианской лжи.
Почему это мы зажимаем наши души в колодки и пыточные инструменты, и доводим боль до точки слома — ухода в безумие? Оцепенелый взгляд Медузы-Горгоны превращает меня в камень, но я все еще могу обратить лицо на сад и смотреть на розы, вдыхать их аромат. Хорошо жить, просто жить, без цели, впитывать солнце, как цветок в саду, забыть всю удрученность существования в жажде жизни.
Это мудрость стада, освобожденного от проклятия болезни, называемой идеалом.
Ходят слухи, что сад, рядом с домом умалишенных, собираются выкорчевать. Эта немецкая тупость и страсть к разрушению и убийству не только себе подобного, но и природы, непонятна, как сама смерть.
А пока сад безмятежно живет на грани собственного исчезновения.
По мере того, как его окутывают сумерки, и последние лучи исчезают, внушая тревогу, что не будет им возврата, я наполняюсь святой кротостью и цежу сквозь зубы вместе с первым кесарем-стоиком легендарным Марком Аврелием: «Все, что твое, о, вселенная, мое. Не может быть слишком ранним или слишком поздним то, что для тебя — вовремя. О, природа, все из тебя, все в тебе осуществляется, и все тянется к тебе».
Так сказал Заратустра, представляющий любого человека, радующегося жизнью из глубин смерти, и таким образом возносящегося над своей кончиной, в жажде обернуться пляшущей звездой.
Я гляжу на небо, и звезды над садом кажутся частью его. И я прижимаюсь спиной к дереву. Это успокаивает: в одном из глухих углов миллионного зверино ворочающегося мира стоит этот замерший в преддверии гибели сад. И он — мой. Оставив его одиноким, ухожу по тропе к своему узилищу. Как бы стесняясь ожидающей его участи, сад тихо поскрипывает суставами в наплывающей ревматической сырости весенней ночи.
Святое безумие
Гегель по-воровски протащил в философию шестое чувство — историческое чутье — чтобы одолеть научный атеизм и связать нас с божеством в бытии. Но только умалишенный в святом безумии, может быть божеством в жизни. Если я рухну и превращусь в абсолютного идиота, я приму это как обет праведника, и, как монах-молчальник, буду хранить язык на замке, и стоять перед чванливой любовью Мамы и Ламы в абсолютном молчании.
У безумия не меньше больших побед, чем у нормальности.
Я совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия. Да кто это оценит.
Вот и сегодня ночью мне снова снилось, что я стою над пропастью в относительной безопасности.
Из пропасти прошлого мне не вырваться. Да, на этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль.
Это знак приближающейся рвоты.
И для того, чтобы от этого избавиться, надо все вспомнить — разродиться прошлым. Только, отделившись от выдавленного из себя урода, от выкидыша, можно будет вдохнуть чистый воздух беспамятного будущего.
Или настоящее очищенное будущее — и есть беспамятство?
Вечность, пожалуй, не столько равнодушна, сколько благодушна.
Как же это я был втянут в ловушку под столь заманчивым названием — «Философия». Я, кажется, даже и не подозревал, что эта невинно влекущая область, по самой своей сути, игра на жизнь, ставка на жизнь с нескрываемой уверенностью в окончательном проигрыше.
И вообще эти игры вовсе не бумажные тигры.
Азарт к смерти порождает философа, преодолевает страх перед ней, заражает его разум безумием.
Это только кажется, что философ располагается с комфортом в безумии.
А на поверку это — захлебывание жизнью. Это — как последние всплытия утопающего, приводят в положение безумного — живого мертвеца. Мои пробуждения, как побуждения к разуму, подобны этим мгновенным всплытиям. Слова подобны выкрикам утопающего: — Спасите!
А людям на твердом берегу, докторишкам со здоровой скудостью мозгов, равнодушно удивленным, слышится — Спасибо.
По сути же, это выкрик — Спаси Бог! — тот самый, которого я умертвил.
Неужели я не мог покончить собой из-за отчаянного жизнелюбия, которое превосходило безумие последнего шага.
Оказывается, безумие это тоже жизнь.
Выходит, оно входит в рискованное сотворение философа.
Безумие — неутомимое стремление к Другому, никем не изведанному и никем не определимому.
В этом ли оправдание, когда пересекаешь порог разума?
Неужели болезнь не может поставить точку в невыносимо длящемся тексте?
О грехах моих
Даже в самые тяжкие минуты я никогда не чувствовал себя грешником, никогда я не падал духом до такой степени, чтобы исповедаться кому-либо.
Такое низкое падение — несомненный результат взросления и размножения в католической среде. Боль, сопровождающая потерю веры, обнаруживается, как родовые схватки искусства.
Смущение и восторг, которые я пытаюсь, вопреки тяге души, преодолеть, вызывают соборы, возносящиеся в небо. Они выражают стремление человеческой души, несмотря на все ее сомнения и весь ее скепсис, преодолеть низменность и цинизм, таящиеся в темных ее закоулках. За это одно — надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься. До момента, когда хотят это использовать для наживы. А многие используют для этого мое имя. Но хватит глупостей. Я хочу объявить миру, что никогда не был ницшеанцем.
Точно так же, как Иисус не был христианином, а остался верным евреем, богобоязненным до конца, так и я не был ницшеанцем, а остался Назареянином до последней капли моей крови.
Какая радость царит в лагере Руссо и социалистов в связи с моей исповедью о признании героической роли массы, которую романтики Гюго, Скотт, Делакруа и Берлиоз поставили краеугольным камнем своего понятия искусства и литературы. Придется и им разочароваться.
Эллинисты-аристократы, в противовес им, обвинят меня в измене идее культуры и прогресса, потому что я примкнул к еврейскому лагерю людей Назарета, от которого отступил Гейне в последние дни своей жизни.
Мое дезертирство в еврейство они объяснят тем, что я не в себе, и они будут правы. После того, как я избавился от всех иллюзий, сознание мое помутилось.
Последнее покрывало спало с тела Саломеи, дочери Иродиады, потребовавшей, согласно еврейским книгам, не входящим в священный канон, и Евангелиям, голову Иоанна Крестителя на блюде.
Это я перенес внутрь по моей радикальной, по Брандесу, аристократической теории.
Я ведь не только Ницше против Вагнера, но и Ницше против Ницше.
Моя измена самому себе станет шоком для мира.
Так что, выходит, я снова взберусь на наполеоновского коня и поскачу вспять на арену аристократического мышления, которое сейчас оставил?
Царственность гения заложена в него от рождения.
И так как он воюет одной лишь силой своего разума, он отделяется от сброда, от массы, и замыкается за стеной мышления, в противовес демократии. Но стремление его к силе, по сути, — стремление к отречению от силы, стремление открыть человечное начало.
Человечность обозначает наши границы. Именно, это я пытался сделать — прорвать физические границы нашего тела и бросить вызов богам бунтом Прометея.
Но решил отказаться от этого, когда написал «Человеческое, слишком человеческое» и «Веселую науку». Если мы останемся в границах человеческого, мы придем к выводу Макбета, что жизнь «это создание недоумка».
Те же, кто мыслит социалистически, не могут понять, что неравенство в распределении имущества, силы и образования, важно для общества, чтобы в нем действовали чувства милосердия, жалости, щедрости и покровительства, означающие цивилизацию, единственную, которая сумела удержаться в среде людей.
Только благодаря далеко идущей моей самооценке, моей сумасшедшей гордости, я спасся от демократического безумия. Ведь оно ставило неуча и невежду выше Наполеона и автора Заратустры — самого высокого вклада в культуру Запада после Ветхого Завета.
Другими словами, мое аристократическое безумие освободило меня от сумасшествия сброда, которым были охвачены последователи Сен-Симона и Маркса, нашедшие в современной технологии сильнейшую союзницу в оскудении духа.
Отдаленность между классами господ и рабов, эксплуататоров и эксплуатируемых, преуспевающих и проигрывающих, должна сохраняться любой ценой. Если нет, вся культура обернется большим хаосом людей, машин, систем, мыслей и идей — как арена железнодорожной катастрофы.
Огромные же черные пауки научного социализма угрожают раздавить всю нашу культуру.
И потому повторяю: гражданами следует управлять железной рукой, и я предвижу эру королей из среды рабочего класса, которые поставят Руссо на голову, как это сделал Маркс, и превратятся во властителей диктаторских демократий, в которых воля ассенизаторов и овцеводов будет наравне с высшей волей, защищенной драконовскими законами, записанными кровавыми буквами
Укрощение строптивого
Стендаль пытался понять, каким образом удается французу не думать, как все. Если бы он жил здесь с нами, то должен был убедиться, насколько ничтожна часть мышления, если оно вообще есть по оценке француза.
Стендаль — единственный человек в Европе, который равен мне по интеллектуальному уровню, — находился в том же стыдном положении, когда писал свой роман «Ламиэль», по сути, об искусстве любви.
Даже он не мог, как философ и психолог, сдаться волосатому зверю в себе, и бороться с прелестями наложницы с насильственностью хищника.
Это был суд Стендаля над самим собой, это и мой суд над собой.
Пример Стендаля и Берлиоза был охранной грамотой против Вагнера и Шопенгауэра, который открылся мне после прочтения и прослушивания. Берлиоз — Стендаль в мире музыки. И так же, как Стендаль охлаждает острый дух, очищает дыхание жаркой пустыни европейской литературы, Берлиоз дышит чистотой горного воздуха поверх тумана Вагнера.
Я же представляю в философии то, что Стендаль представляет в литературе, а Берлиоз — в музыке.
Разрыв с Вагнером был неотвратим, просто отсечен жестко скальпелем, рассекшим плоть и жилы зараженного органа. В то время, как его крикливая музыка усиливает хаос на Западе, я рассек гордиев узел запутанности Запада, спросив напрямую: как может человек повлиять силой на себя самого и на мир с помощью беспомощной христианской философии?
Мой Сверхчеловек это гибрид цезаря и Христа: он достаточно горд, чтобы замкнуться в христианской жалости, и в то же время эгоистичен духом, чтобы играть роль Калигулы, желающего, чтобы все человечество было единой шеей, чтобы быть зарезанным одним ножом.
Моя философия «воли к власти» никогда не пророчествовала такую кончину человеческой расы, ибо мое мировоззрение на жизнь трагично.
Берлиоз озвучил Сверхчеловека.
В двадцатилетнем возрасте я сочинил музыку к «Мистерии Святого Сильвестра», в подражание Берлиозу. И пока громкий шум Вагнера — в котором я по ошибке видел боевую песнь Заратустры — меня околдовывал и отдалял от Гектора Берлиоза, я чувствовал горечь до тех пор, как открыл Берлиоза в музыке Жоржа Бизе.
Его «Кармен», как я писал близкому моему другу госпоже Овербек, чиста от жидкой густеющей массы музыки Вагнера и лучится ясными средиземноморскими звуками, как и музыка Берлиоза. Она чудо, заставившее меня воскликнуть «Ура!» и «Аллилуйя» как содержание, открывающее новую планету.
Все то время, как я испытывал некий подъем при звуках рога Зигфрида, обращенного к лагерю Вагнера, я ощущал себя неловко в окружении снобов Вагнера, которые пытались скрыть свое пренебрежение к настоящей музыке, принижая великого Берлиоза. Вагнер относился насмешливо к его музыке, но сам слышался смешным — в одежде музыки Преисподней, сочинив «Проклятие Фауста».
Вагнер, который признался в плагиате, объяснил, что Берлиоз нуждается в поэте, который завершит и реализует его, как «как мужчина, нуждающийся в женщине», а себя представил, как поэта, отравляющего Берлиоза.
Поклонники Вагнера праздновали свободу сексуальных отношений нового времени с помощью оргазмов его героев и героинь, которые никогда не смогли довести свои совокупления до завершения.
Никакой Эрос не смог им помочь.
И они обозначили свои фрустрации понятием «любовь до смерти» в завершающей сцене оперы Вагнера «Тристан и Изольда».
Все эти мысли, вместе с истинными моими стихами, — всего лишь краешек того скрытого айсберга моей души, окутанного безмолвием, о котором я однажды признался Лу, сказав, что ношу в себе что-то, чего нельзя почерпнуть из моих книг.
Второго апреля я сел в поезд «Ривьера» и, навсегда покинул Ниццу, попрощавшись с морем, с которым был накоротке. Берег берёг меня.
Прощание — это умиротворение.
Я впервые ехал в Турин. Меня ждала пересадка в Савойе. Но я по ошибке сел в поезд на Геную, а мой багаж, как всегда состоящий из рукописей, укатил в Турин.
Меня, в моем вечном возбуждении и ожидании приступа головной боли и тошноты, это абсолютно вывело из себя. Два дня я провел в какой-то ужасной гостинице, в пригороде Генуи и, совершенно измученный, добрался до Турина лишь пятого апреля.
Благо, оказавшись в Турине, я с первого взгляда влюбился в этот город, похожий на королевскую резиденцию восемнадцатого века, обладающую всего лишь одним повелевающим вкусом — аристократического двора. Потому тут не найдешь традиционных для итальянских городов средневековых закоулков-лабиринтов, в которых жители развешивают белье над головами прохожих. Жители Турина называют свой город самым французским городом Италии.
Поразил меня особый туринский дневной свет. Но еще более потрясла меня «Эйфелева башня» Турина — Моле Антониана, чей массивный купол со шпилем виден из любой точки города и его окрестностей. Башня эта изначально задумывалась, как синагога. Еврейская община заказала проект профессору Антонелли, но кончились деньги. Архитектор разругался с общиной и уговорил муниципалитет выкупить башню, и затем довел ее высоту до ста шестидесяти семи метров. Если бы еврейская община ее не продала, она могла бы стать самой высокой в мире синагогой.
Это, по-моему, одно из самых гениальных зданий в мире внушает мне мистический страх, притягивая мой взгляд из любого места города, в котором я оказываюсь, словно настойчиво приглашая перешагнуть грань нормального мира. Оно преследует меня в знаменитых арочных галереях, которые тянутся вдоль зданий на протяжении восемнадцати километров. Стоит мне проснуться в снятой мною комнате на улице Карло-Альберто, 6 III, напротив палаццо Кариньяно, с видом на площадь Карло-Альберто, как в одном из окон, первым делом, возникает эта башня.
Стараюсь не вслушиваться в разглагольствования хозяина о мистичности Турина, но все эти байки вне моего сознания вторгаются в мою память.
Город этот какой-то даже торжественно спокойный. Великолепно вымощены улицы. Цветовой их фон — желтый и красно-коричневый — образует чудесное единство. Флер доброго Восемнадцатого столетия. Дворцы обращены к живым нашим чувствам — никаких крепостей эпохи Ренессанса. Посреди города видишь снежные Альпы так, будто улицы прямиком уходят в них.
Воздух сух, утонченно ясен. Никогда бы не поверил, что дневной свет может делать город таким прекрасным.
В пятидесяти шагах от меня — палаццо Кариньяно, мой грандиозный сосед. Еще в пятидесяти — театр Кариньяно, где, между прочим, весьма прилично представляют оперу «Кармен» Жоржа Бизе.
Иной раз полчаса подряд идешь по улице под высокими аркадами. Здесь все устроено широко и свободно, особенно площади посреди города.
Тяну я котомку своей жизни. До самого июня я смогу не мучиться от жары. Близость гор сулит мне энергию, даже некоторую стихийность. Затем собираюсь вернуться в Сильс-Марию — метафизическую обитель моей жизни. После чего — месяц в Венеции — месте, где особенно отчетливо понимаешь, что созданное руками человека может быть намного прекраснее самого человека.
Так и живу, без дома, без семьи, странником и отшельником. Представить себе не могу оседлый образ жизни: меня он пугает. Какой тихой становится жизнь. Куда ни глянь, никого, кто бы меня знал. А ведь я вовсе не стар. Просто философ, компрометирующий себя.
Тут многие захвачены оккультизмом. Они-то утверждают, что город поделен между силами добра и зла и является одной из вершин треугольника белой магии, два других угла которого — в Лионе и Праге, и треугольника черной магии, вместе с Лондоном и Сан-Франциско.
Белое сердце Турина бьется на площади Кастелло, в месте хранения Плащаницы, а черное сердце — на площади Статуто, где в древние римские времена был некрополь, а позднее это стало местом публичных казней.
Суеверные жители города предпочитают обходить эту площадь стороной, веря в то, что под обличьем крылатого Ангела, украшающего фонтан, скрывается Люцифер, а рядом, где-то, под простым канализационным люком, скрыты врата в Преисподнюю.
Уж очень насыщена история Турина мистикой. Шутка ли, здесь побывали Понтий Пилат, Парацельс, Казанова, Калиостро. Здесь жили монахи-доминиканцы — родоначальники Святого суда инквизиции.
Вольные каменщики основали в городе ложу и даже построили здесь Храм добродетели, хотя никто не знает, где он находится и как выглядит.
Здесь жил Нострадамус и оставил после себя надпись на камне: «Здесь можно найти и ад, и рай, и чистилище».
Даже самые отчаянные скептики и атеисты должны признать, что у Турина неповторимая энергетика, особенно ощутимая, когда с альпийских высот сползает туман на улицы и кружит головы прохожим. И, хотя я противник всяческих суеверий, но ни в каком ином месте я столько не вздрагивал, особенно, по вечерам, — а здесь из-за близости гор — сумерки наступают рано — и начинают со мной играть в догонялки странные тени.
А вздрагиваю я, каждый раз натыкаясь на пару настороженных глаз какого-либо чудища, охраняющего тот или иной дом.
Тут их множество — каменных и бронзовых собак, львов, козлов с языками змей, драконов и бесов. Город полон таинственных скульптур, масонских символов и оккультных знаков.
Даже такого количества фонарей, разноцветных витрин нет ни в одном другом итальянском городе. Этот интенсивный свет, превращающий ночь в день, казалось бы, делающий это место классическим для ног и глаз, действует неестественным образом — каким-то слепящим преддверием к пылающей Преисподней.
Символикой дурных предзнаменований над головой кружит воронье. За сумрачным стеклом магазина на туринской улице посверкивают часы, ручные, карманные, настенные. Напольные, узкие, как гробы. Маятники, похожие на раскачивающихся висельников. Зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли, к которой, несмотря на мой многолетний опыт, привыкнуть нельзя. Хватаюсь за сердце. Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы. Внезапный порыв ветра в раскрытое окно моей комнаты прерывает и без того устрашающий сон.
Запах раннего утра юношески беззащитен и тревожен. И восходит солнце слабой, но не пресекающейся надеждой над провалом в бездну.
Не дают покоя голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я — прах и пепел у ног вечности.
Какое самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака. Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанного с жаждой «вкусить уничтоженья» из стихотворения Тютчева, которого любила цитировать моя дорогая Лу.
День тоски невыразимой. Солнце скрыто в облаках. Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальнему горизонту, погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.
Жизнь моя помещена в умиротворяющую рамку природы, ограненную Заратустрой. То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.
Жизнь сокровеннее любой меланхолии или эйфории. И все же, все же, я не могу сказать, чем является моя жизнь. То ли игрой истории, то ли случайным зигзагом души, брошенной по кругу «вечным возвращением того же самого», то ли барахтаньем в мертвой зыби сталкивающегося разума или безумия Запада и Востока.
Но в эти минуты откровения перед самим собой, я жажду быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо, в конце концов, кто мне обязан, кроме меня перед самим собой.
И опять эта отчетливо всплывшая тоска по отцу. Быть может, это и не тоска, а горькое желание залога, что родовая нить не прервется. И я словно призываю отца в свидетели того, что ранняя его смерть — достаточное искупление, я ведь пережил его почти на десять лет.
То глубокое отчаяние, в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого года, которое овладело мной в день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет, прервавших в этом возрасте жизнь отца, не забудется мной до конца отпущенных мне дней.
Это был тяжелейший для меня год. Трудно в это поверить — сто восемнадцать приступов. Распространились слухи о моей смерти. Я ожидал ее со дня на день. Тень отца не оставляла меня.
Тем не менее, я снова выкарабкался из той ямы, куда отец унес моего братика Иозефа, ямы, в которую меня швырнули Нимфы — Мама, Лама и Лу.
Снова Вагнер
Теперь же я достаточно спокойно воспринимаю тень отца.
Но вновь беспокоит меня тень Вагнера. Это некая болезнь, от которой я никак не могу излечиться.
Пытаясь отрешиться от этой темы, еще сильнее втягиваюсь в сочинение давно задуманной и тщательно продуманной книги «Казус Вагнера», напитанной ядовитым сарказмом.
Вагнер решил создать новую систему музыки, ибо не был способен тягаться с классиками. И он прикрывает убожество своей музыки пышностью декораций, легендами о Нибелунгах, грохотом барабанов и воем флейт, стремясь построить в шеренгу остальных композиторов и, став во главе, заставить их маршировать за собой и раболепствовать перед ним.
Сцене Вагнера нужны лишь германцы, то есть обладатели длинных ног и юнкерского послушания. Разве не символично, что возвышение Вагнера совпадает с возникновением «империи».
«Казус Вагнер» вовсе не возник из чувства разочарования в прежнем идоле и мести за это.
Просто для меня, именно, в музыке были сосредоточены и требовали разрешения великие проблемы искусства. По Вагнеру романтизм разрешал эти проблемы. Для меня же романтизм был всего лишь вехой на пути к христианству и нигилизму, — стремлению к Небытию, к уничтожению всех принципов, на которых зиждется существование, какого бы ни было, но состоявшегося мира.
Однако, мир этот, вечно снедающий человеческую душу неудовлетворенностью и, кажущимися приевшимися, принципами, так слабо прикрывающими животность и сдерживающими страсть к разрушению, разгулу, распаляющему запаху проливаемой крови, вырывается наружу хаосом, превращающим толпу в разбойничью орду.
И философ или художник, считающий себя пророком, жаждущим из хаоса извлечь гармонию, втягивается этим валом хаоса, который он сам разбудил из наилучших побуждений.
Нигилизм — навязчивое состояние человеческого духа. Он подобен бумерангу. Дух пытается от него избавиться, отбросить, но он возвращается. Любое навязчивое состояние граничит с безумием.
И лишь искусство является единственной силой, противоборствующей нигилизму.
И всяческая гносеология и гностицизм, по сути, — гнусеология и гнустицизм.
С болью, зная, что от меня отрекутся все, ослепленные и оглушенные Вагнером, мода на которого перехлестнула все границы мыслимого, я, по сути, собираюсь окончательно распрощаться с Вагнером во мне.
Если я коснусь тайников своей души, меня опахнет кощунственной мыслью: после его ухода из жизни, является ли вообще Вагнер человеком? Не болезнь ли он, болезнь, внедрившаяся в меня в молодости, от которой пытаюсь сейчас избавиться?
Теперь я могу с полным основанием сказать: Вагнер делает больным все, к чему прикасается и, в первую очередь, — музыку. Я, всю жизнь ищущий спасения от болей, подсознательно спасался от его опер, в которых он только тем и занимался, что спасал — героев, мужчин, женщин, богов, идолов, — ибо я чувствовал, что спасение это всего лишь дань лживой романтике декадентства.
Он ухитрился свой испорченный вкус возвести в некий высший вкус, обернув свою испорченность законом, прогрессом, обольщением чудовищной силы. От фимиама, который курится вокруг него, я задыхаюсь, я распахиваю окна, пытаясь глубоким вдохом развеять чары этого гипнотизера.
Думая о внезапном, на склоне лет, приходе Вагнера к христианству, вспоминаю слова евангелиста Иоанна о том, что Слово стало плотью.
В наше время фальшь Вагнера стала такой плотью, ибо человек сегодняшнего дня принимает фальшь за истину, сидит между двух стульев. В его «да» проступает «нет», а в «нет» — «да».
Я назвал Вагнера — Калиостро современности, и от слов своих не отрекаюсь.
Такое несколько раз случалось в моей жизни: миг внезапно берет врасплох — бессознательное — ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет озарением неисповедимых глубин по ту сторону жизни.
И тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
Я должен вернуться в Сильс-Марию, быть может, в последний раз.
И нет пристанищ вернувшейся с неба душе
Вот я снова, подобно Данте, пройдя жизнь до половины — так хочется в это верить — очутился в чутком, чудном, сумрачном лесу. Красноватая окраина неба на фоне ледяной белизны альпийских вершин вовсе не страшит, а успокаивает вечерней тишиной и умиротворенностью, лелеющей душу.
Странная мысль посещает меня у черной скалы: обо мне так и не смогут написать роман, ибо я так и не сумел сблизиться в жизни с женщиной — вечной и главной осью жизненной интриги.
Но стоит мне попытаться сконцентрировать прожигающий время пучок этой мысли, как она мгновенно, подобно игле фонографа, перескакивает на борозду философии.
Единственный способ возврата: сочинение стихов.
Мгновенно перед взором возникают две противостоящих друг другу картины — замершее кладбищенское поле и несущиеся галопом — по краю этого поля — любимые мои и самые верные друзья — кони.
Ни скорби, ни боли, ни доли.
Ржавеет каток времен.
На этом забытом поле —
Несметная тьма имен.
А рядом, в избытке разлива,
В тенетах вечерних теней
Рыжеет ржаная нива
Под ржанье бегущих коней.
Не встанешь, и не восстанешь,
В сторожке ли, в шалаше.
И нет никаких пристанищ
Вернувшейся с неба душе.
Ночью, в бессилье бессонницы на меня наступают сразу с нескольких сторон будущие книги, настоятельно требуя написания, и вскакиваю с постели, в бездне своего одиночества, и черкаю что-то на смятых листках, чтобы на восходе не суметь разобрать собственные каракули.
На рассвете мы хиреем,
Серость стужи душу месит.
Вспоминается хореем
В мутном небе бледный месяц.
Разлепить глаза хотя бы
В щели между сном и былью.
Лишь движеньем жизни слабым
Воробьи ерошат крылья.
И каким-то краем рая
Деревце под ветром гнется,
Словно девушка нагая.
Только юность не вернется.
Опять, как в детстве, — бешеный гон коней сквозь сны и не дающая передышки гонка мыслей и слов в бдении, словно Некто держит меня за загривок, беспрерывно подсовывая рукописи сочиняемых параллельно книг — «Сумерек идолов» и «Антихриста». Прибавить к этому первую часть «Переоценки всех ценностей», которая явно была еще сырой и требовала глубокой переработки.
Эта лихорадочная спешка пугает меня.
Но я настроен подвергнуть резкой и основательной критике христианскую церковь и ее адептов, называющих себя христианами. По мне, Иисус вовсе не отвергал земной мир, считая его преддверием потустороннего мира. Это апостолы, и, особенно, Павел, исказили его учение, превратив его в отрицание мира сего с помощью попыток извратить смысл и цели истинного христианства под прикрытием имени Христа. В сущности же, принять мир земной и не тешить себя иллюзией потустороннего мира — означает свободу духа и ответственность человека перед самим собой.
Я вовсе не пытаюсь отмахнуться от вопроса — лучше ли отмененного мной Бога свобода человека, не принимающего никаких запретов, но решил оставить ответ на более позднее время, ибо это требует длительного и глубокого размышления. Я понимаю, что, учитывая мое здоровье, этот вопрос может остаться без ответа и, признаться, это меня сильно беспокоит.
У меня вызывает устойчивую идиосинкразию бесконечное число надгробий и церквей, где Распятый и его клевреты опутывают цепями сверхчувственного мира человека, лишая его воли к созиданию. Правда, они не могут договориться, был ли идущий на распятие закован в кандалы, обмотан цепями, привязан бечевками или прибит гвоздями к кресту. Это кажется делом второстепенным, незначительным до тех пор, когда мыслящий субъект обращает на это внимание. Начинается эрозия веры, авторитет церкви и Бога исчезает, уступая место авторитету совести и рвущемуся из всех этих кандалов и цепей разуму. И творческая воля, внедренная в человека Богом Ветхого Завета, переходит в деятельность, которая выявляет свою плодотворность в естественнонаучных и позитивистских законах.
Это укладывается в идею о «вечном возвращении того же самого», и никакой мистики в этой идее нет.
Вселенную можно представить в виде комбинаций элементарных частиц, число которых имеет предел, и после прихода к последней конфигурации все начинается сначала.
Бытие вовсе не уходит в «дурную бесконечность», не имеет конечной цели, а лишь неумолимо повторяется, никогда не уходя в Небытие, а возвращаясь на круги своя. Потому каждое мгновение вечно, и не уходит продолжением в потусторонние пасторали.
Конечно, желательно было бы себя уверить, что и я буду вечно повторяться, но в это трудно верится. И потому я решил написать некое подобие духовного завещания — прелюдию к «Переоценке всех ценностей», озаглавив ее словами Пилата, обращенного к Христу — «Ессе Номо» — «Се человек».
Это, по сути, описание моей жизни и аннотации моих книг с намеренно эпатирующими заголовками глав — «Почему я так мудр», «Почему я пишу такие хорошие книги», «Почему я являюсь Роком».
Моя торопливость объяснима: страх перед Бисмарком, династией Гогенцоллернов, германским антисемитизмом, церковью. Всех их я на духу не терплю, но, обстреливая их с артиллерийской лихостью, конечно же, боюсь вызвать огонь на себя, и потому для предосторожности написал кайзеру письмо:
«Сим я оказываю Кайзеру немцев величайшую честь, которая может выпасть на его долю: посылаю ему первый экземпляр моей книги, в которой решается судьба человечества».
Идея объединения всех европейских стран против Германской империи, чтобы надеть на нее смирительную рубашку или спровоцировать на войну против объединенной Европы, не дает мне покоя и, честно говоря, пугает меня своей навязчивостью.
И я собираюсь обратиться к европейским народам и сказать им: я возвещаю войну. Не между народами. Я выражаю презрение к проклятой политике европейских династий, разжигающих эгоизм и высокомерие между народами. Не между сословиями. У нас нет высших сословий, значит, нет и низших. Я возвещаю духовную войну оружием духа, ибо все великие державы в действительности взлетят в воздух: нас ждут небывалые войны.
Я — человек Рока, собираюсь покончить с преступной кликой, провозглашающей более столетия великие слова и при этом сеющей между народами проклятое драконово семя национализма, прикрываясь ханжеской христианской любовью к рабам, а, по сути, науськивающей отечественную чернь на все, истинно духовное и осененное разумом.
И, именно, Бисмарк своей тупой династической политикой уничтожил все предпосылки для всемирно исторических целей, для благородной и прекрасной духовности.
И хотя у лжи короткие ноги, — на них стоит империя Гогенцоллернов и Бисмарка, которые никогда не думали о Германии.
Мое душевное напряжение не спадает, и я догоняю собственные строки, вырывающиеся из-под пера. Эта гонка мутит ясность сознания: темнеет в глазах, нутро выворачивает рвота. Кажется, против моей воли меня забрасывают за грань разума, где иной ход времени, иной голос, иной язык, иной сумеречный мир идолов, и меня охватывает всеобъемлющий страх перед самим собой. Я ощущаю себя окаменевающим идолом, который грозит опрокинуться и рухнуть, похоронив меня под своими обломками, ибо моя философия и моя жизнь слились в единое целое.
Впервые открывается во мне заблуждение, — будто там, где ничего не слышно, ничего нет.
Как говорят буддисты: все слышат хлопок двух ладоней, но слышал ли кто хлопок одной ладони?
Звоном в ушах приходит оставившая меня реальность, и постепенно преодолевается страх перед тем, как перейти грань и не вернуться.
«Казус Вагнера» напечатан в середине сентября, когда я еще находился в Сильс-Марии.
Двадцать первого сентября я возвращаюсь в Турин, где в моей комнатке на улице Карло Альберто, с помощью Петера, работаю над корректурой «Сумерек идолов» и «Антихриста».
Пятнадцатого октября, нынешнего тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, в день, когда мне исполняется сорок два, начинаю эту прелюдию к «Переоценке всех ценностей», — «Ессе Номо», — и завершаю ее за девятнадцать дней — четвертого ноября.
Самое для меня удивительное, что мое физическое состояние резко улучшилось. Исчезли головные боли и приступы тошноты, изводившие меня в течение пятнадцати лет. Естественно, усилилась работоспособность. Каждый день я сижу в библиотеке, совершаю многочасовые прогулки вдоль реки По, посещаю концерты, часами не отхожу от фортепиано в моей комнате.
Все это слишком внезапно, слишком хорошо, что вызывает нехорошие предчувствия. Я уже жалею, что сообщил о моем самочувствии матери и друзьям. Меня изводит тревога, и я пытаюсь, насколько возможно, сдержать сотрясающую все мое существо эйфорию, которая диктует мне строки «Ессе Номо».
И все же не могу сдержаться: написал Стриндбергу, что я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на два куска.
Однако, к великому сожалению, мои гениальные пророчества не имеют никакого отклика, проваливаются в пустоту, книги мои не покупаются, «Казус Вагнера» никто не понял.
И, вообще, проза — это бессилие.
Овеществившаяся материя жизни застывает молчанием. Как врубиться в нее? Сколько ни ищи спасения у классиков, все равно остаешься один на один — с собой, с какими-то фрагментами, в которых сумел едва схватить нечто, всего на миг, ибо опять все общо, скучно, и намекнувшие на что-то тьма и свет ускользают сквозь пальцы.
Ощущение реальности остается лишь, как привкус возраста.
И вообще, кто я: тиран из Турина?
Много времени утекло с тех пор, как бурлящая кровь тирана кипела в моих жилах, ибо, при всей моей эйфории, связанной с внезапным выздоровлением, я мертв — в свои сорок два, пережив отца на шесть лет.
Живу над краем Преисподней, и месяц пиратом уставился в окно моей каморки. Холод смерти, притаившийся по углам, внезапно обдает ознобом и тревогой. Можно ли еще ожидать какого-либо чуда в этой комнате, хранящей все мои дневные и ночные кошмары?
Ну, к примеру, внезапное галлюцинирующее явление, как из пены морской — любимой Лу? Я слышу ее голос через отошедшее время после того, как она прочла какой-то мой текст: «Рука мастера».
И я, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет, вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, на миг радуюсь, как ребенок, впервые в жизни услышавший похвальное слово.
Радует миг, когда меня опахнуло девичьим голосом из раскрытого окна дома, мимо которого я проходил, по ночной улице возвращаясь из библиотеки в мое жилье. Невидимое за стеной существо, разговаривая с кем-то, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно пошел дождь, стремительно приближаясь отвесной стеной.
Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже — молчание, но он — мой отец. Рассвет приближается столь же стремительно, как усиливающийся ливень. И отец стоит вплотную к стягивающей небо и землю стене падающих вод. Свет между струями высвечивает и молодит его лицо.
Опять это смущение от смещения, двойного фокуса: кто-то напоминающий меня перемещается по улице и в глубине витрин, и как заигранная пластинка, вертится в мозгу слово — Doppelganger — двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в — Doppelbrechung — двойное преломление. Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был. Кто-то похожий на меня бродит в этом мире. Но это не внушает надежды. Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле. Я не могу свои терзания передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен.
Вот он входит в библиотеку. Неужели и у него нет денег на покупку книг?
А тут горы книг, какой-то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты. Минута замерла, пока пребываешь в ней. Но вот, стрелка сдвинулась — и еще минута канула в вечность.
Что я тут делаю, в магазине, в этой гудящей, как приближающееся землетрясение, шумной толпе, ворвавшейся сюда, чтобы переждать ливень. Я еще жив? Кто может понять, что творится во мне, я ведь сам стараюсь сбежать от себя. Напряжение в душе нарастает множеством обличий — гулкими залами, мелкой суетой, чьим-то осклабившимся то ли в гримасе, то ли в улыбке, лицом.
Но вот — музыка. Откуда она возникает в этом сплошном шуме суеты?
Холодная осенняя ночь, и никого рядом. Я ложусь, чтобы не потерять последней опоры, я понимаю, что политика, наука, искусство особенно призрачно покрывает безысходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что история вершится на их глазах, для меня она остановилась. Это последнее, нагое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки. И я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства — к небу, облакам, птичьему оперению, листу, плоду.
Я боюсь собственной назойливости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти набегающие часы и дни: это может мне обойтись слишком дорого — удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться.
И все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь, ощущая себя Распятым, но живущим уже тысячи лет.
Можно ли назвать новой формой выживания слепую веру в одиночество, которое отмечено лишь движением, а скорее копошением минут?
Что я за человек: с одной стороны оплакиваю свое одиночество, с другой, жалуюсь, что мне не хватает сейчас главного и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, отдаления от мира.
Без этого я не могу спускаться в глубь моих исканий, ведь я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины. Без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь.
Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям. И потому, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я, в конце концов, уже и не знаю, как защититься от них. Ничто так не бесит людей, как откровенная демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они в отношении себя не доросли. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Я просто щажу дорогих мне людей, стараясь не ожесточать их против себя.
Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ.
Если мне скоро придет конец — а я не скрываю, что желание умереть все глубже закрадывается в мою душу — все-таки кое-что от меня останется. некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем. Этой зимой я достаточно поднаторел в европейской литературе, и могу теперь с полной уверенностью утверждать, что моя философская позиция абсолютно независима — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий.
Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан — и что со мной приближается катастрофа, имя которой у меня на языке, но я его не произнесу.
Наказание воображением — вот пытка моих дней и ночей.
Когда оно служит страданию, все поэтические и философские уловки становятся опасными для жизни. И здесь нечто, более высшее, чем Олимп со всеми его богами, борется с хаосом слепого Рока, и дает нам силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный голос заглушает неотвратимость гибели всего живого.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сновидения, лишая даже слабого, но такого необходимого искушения.
И только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока, словом — «любовь», оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества под землей, а мы — поверх — ничтожная горстка.
И это самое большое для меня чудо, что я еще жив. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное — лишь разные ухищрения, чтобы существовать. В эти мгновения пронзительная слабость и незащищенность кажутся мне знаками спасения и — что совсем уж безумно — знаками будущей радости. Я плету слова, как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами.
Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность неба и деревьев. И вера, разъеденная столетиями скепсиса, призывается на помощь.
Так больной пытается хотя бы припомнить таившиеся в нем прежде силы жизни, надеясь на эти воспоминания, как на какое-то — пусть слабое — лекарство.
Зеркала в магазинах отражают мои черты, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды. Оказывается, бывает так, что живешь лишь во сне. Так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление внезапно вернувшимся здоровьем и невнятная благодарность неизвестно кому — в лабиринтах сна. Туда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет неоконченным списком кораблей Гомера. И всё оттуда — по темному компасу памяти — из мест детства и юности. И в первую очередь всплывает церквушка в Рёккене, преследующая меня всю жизнь вместе с Тенью. Там могила отца, и, кажется, что им только что оставлена на столе дымящаяся чашка с чаем, а он отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется.
Отчаяние стоит и не уходит из моей души от того, что мне уже навсегда недоступна острота детской веры, уничтоженной годами скепсиса, выветрилась чистота юности, устремленной в тревожно-гибельную, но захватывающую неизвестность.
Наступает утро. И восходит солнце, как ни в чем не бывало, хотя пространство крошится в зубах гор. Я уже достаточно привык к зазубринам пустой дали, они зазубрены мной наизусть, они подобны весам, взвешивающим мои ожидания, страх, надежду и безразличие перед этим страхом.
Где направляющий облачный столп в пустыне лет?
Меня гонит одиночество из четырех стен. Иду среди уличной толкотни, говора, запах кофе из кофеен. И внезапно в каком-то узком проходе — девушка необычайной красоты — как луч в портале.
Оказывается, смерть может быть временем года, образом жизни с долгой болью и короткими радостями, и у детей отсутствующие лица, ибо прислушиваются в самих себе к будущему.
Невозможно жить спокойно. В «Музыкальном еженедельнике» моего издателя Фрицша, опубликована статья поклонника Вагнера Рихарда Поля «Казус Ницше» с вызывающе злобными нападками на меня.
В Парагвае моя сестрица со своим мужем Бернгардом Фёрстером строят — только подумать — чисто арийское государство, читай: антисемитское — колонию «Новая Германия».
Сестрица даже не сочла нужным ответить на мое письмо, в котором я пишу:
«Я вынужден изо всех сил защищаться, чтобы меня не приняли за антисемитскую каналью. После того, как в антисемитской прессе появилось имя Заратустры, терпение мое иссякло. Я ведь старый артиллерист, так и передай своим проклятым антисемитским дурням, что им дорого обойдется даже прикосновение к моему идеалу.
Из-за твоего замужества имя Ницше теперь упоминается в связи с вашим омерзительным движением — и сколько же мне пришлось уже претерпеть из-за этого. Ты просто решила приблизить мою гибель. За последние шесть лет ты потеряла всякое представление о том, что можно и чего нельзя, и бог знает, чем это кончится».
Чересполосица черного и белого в моей жизни продолжается. Вышли в свет «Сумерки идолов». Послал экземпляры Августу Стриндбергу, уже прочитавшему «Казус Вагнера», присланный ему Георгом Брандесом.
В начале декабря приходит письмо от Стриндберга: «Я заканчиваю все письма моим друзьям словами: читайте Ницше. Это мое — «Карфаген должен быть разрушен».
Два месяца назад послал в Гамбург, казалось бы, старому и доброму знакомому, бывшему мужу Козимы, концертмейстеру Гансу фон Бюлову предложение: поставить на гамбургской сцене оперу Петера «Венецианский лев», считая, что она талантливей и реалистичней опер Вагнера, которые заполонили сцены от Монтевидео до Петербурга.
Да, Бюлов — человек занятой, ко всем своим должностям еще и директор Берлинской филармонии, но все же — два месяца молчания это чересчур.
Не удержался, черкнул ему пару резких слов: «Вы не изволили ответить на мое письмо. Обещаю вам навсегда оставить вас в покое. Думаю, вы отдаете себе отчет, что это — обещание дает Вам лучший ум века».
Сделал еще одну глупость: послал Мальвиде, зная ее преклонение перед Вагнером, книгу «Казус Вагнера», да еще попросил узнать у ее зятя, мужа ее приемной дочери Ольги Герцен Габриеля Моно, кто бы мог перевести книгу на французский язык и напечатать во Франции.
Ответ Мальвиды был уклончив, по сути, вежливый отказ.
Я с прискорбием замечаю, что хорошее самочувствие делает меня несдержанным: исчезает присущая мне вежливость. Я становлюсь агрессивным, после чего жалею, но уже поздно.
И, конечно же, отписал Мальвиде:
«Вы, в вашей жизни разочаровывались почти в каждом, что принесло многим, и в том числе, мне, немало несчастий. Теперь вы осмелились встать между Вагнером и Ницше, даже не подумав о том, что мне стыдно ставить эти имена в один ряд. Вы что, не поняли или делаете вид, что не поняли: десять лет назад я с отвращением отвернулся от Вагнера, чтобы, преодолев мою чисто человеческую привязанность в нему, стать голосом совести немецкой музыки, ее истинного вкуса, испытав глубокий кризис, обернувшийся открытой ненавистью к отвратительной вульгарности музыки Вагнера. Вы не поняли ни единого моего слова. И тут уже ничто вам не поможет. И в этом смысле „Казус Вагнера“ — счастливый казус, внесший ясность в наши отношения».
Конечно, я не испытываю большой радости, сжигая мосты с прошлым, но, вероятно, всему свое время.
Лишь сейчас всё больше выясняется, что я принадлежу с момента рождения иному пространству — не от мира сего, обречен на него, ибо обручен с ним, и только оно меня не предаст, ибо мы не мыслим жизни один без другого.