Легкие быстрые кони
Холод января не дает мне подняться с постели. Дует, как из ямы. В глазах — тьма, хотя явственно слышится за окнами шум наступившего дня.
Я веду спор с видимым, но несуществующим противником. Он чист душой, но нечист в помыслах.
И в этот миг мне кажется, — слышу жалобный призыв, страдальческое ржанье коня. Преодолев каменную скованность, поеживаясь от утреннего холода, выхожу из дома. И что я вижу?
Извозчик, на физиономии которого сошлась вся дебильность человеческого рода, словно соскочивший, как со своего облучка, со страниц «Записок из подполья» Достоевского, безжалостно избивает коня, моего несчастного страдальца и друга, на Пьяцца Карло Альберто.
Мгновенно вижу себя четырнадцатилетним подростком, словно ушедшие в глубину подсознания тридцать два года вернули меня в миг, когда, обдав горячностью скачки, пронесся мимо меня табун молодых, быстрых и легких коней, маня и увлекая в просторы свободной моей жизни.
Они исчезли, как фантом, а я остался, обреченный одиноко плестись через мою жизнь, отметив тот миг в одном из первых, проклюнувшихся в моем сознании способностью стихотворчества, — стихотворений — «Легкие быстрые кони».
Но оно было пророческим, прорезавшимся в еще чистой памяти подростка.
Пронесшийся мимо меня табун показался мне тогда мимолетным видением, но, по сути, он звал в мою настигающую меня жизнь, не связанную с пространством и временем.
Встает передо мной в полной силе облик Лу в соборе Святого Петра, и я думаю про себя: Фридрих, сдерживай себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих, при взгляде на нее, пальцев.
Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали. С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Унесся табун, как и вся моя жизнь.
Но когда конь в беде?
Вот же он, отставший или оставшийся от всего табуна, весь в путах, беспомощный, теряя последние силы, вернулся, добрался до меня, дал знак своим разрывающим мне душу ржанием.
Чем я мог помочь брату моему, несчастному, наподобие моей неудавшейся судьбы, вестнику?
И я бросился со всех ног к нему, обнял, поцеловал, изошел слезами.
Вот почему потряс меня этот опутанный ремнями избиваемый конь, быть может, искавший меня всю жизнь, самое близкое мне существо, надеющееся на мою помощь.
Больше было некому.
Последнее, что помню в этот миг, — безликих зевак, окружавших коня и возницу.
Это были даже не зеваки, а вовсе чурбаки, корявые пни, обретшие человеческое обличье, но так и оставшиеся частью мертвой природы.
Нередко, в течение моей жизни, во снах и при потере сознания, проносились эти кони. Но они были огненными.
Потому я их не узнавал, и меня охватывал страх. Вероятно, и на этот раз я потерял сознание, и вновь передо мной пронесся огненный табун. Очнулся я в своей постели, рядом с которой стоял хозяин дома Давид Фино. Он-то и сказал, что на руках принес меня в дом, и что я довольно долго пребывал в бессознательном состоянии.
Огненные кони продолжали нестись в заглазном пространстве.
Инстинктом я ощущал, что они зовут меня за собой — спуститься в темь, к основам Небытия, которые, по сути, и являются основами мира.
Это было дьявольски соблазнительно — проскользнуть сквозь пелёны смертной истомы, рискнуть — не вернуться — только для того, чтобы вкусить сладость Небытия, как ребенок вкушает сладость кончиком языка. Но я подавлял в себе эту тягу, испытывая страх перед огненным табуном. А он, оказывается, искал меня всю мою отошедшую жизнь, и вот, последний, издыхающий конь, дополз до меня. Теперь же мне внезапно вернулось ощущение, которое охватывало меня, когда я вскакивал на спину коня во время моей воинской службы.
Боевой дух вошел в меня, послышался сигнал горна, трубящего не просто зарю, а провозглашающего вход в новую жизнь, звучала солдатская песня.
И я, вскочив с постели, бросаюсь к фортепьяно — поддержать их пение, выстукивая ритм по дереву фортепьяно, имитируя воинский барабан и подпевая маршу.
Разгневанный господин Фино прерывает мои музыкальные экзерсисы, грозясь вызвать полицию. Отхожу от инструмента. Но подъем духа просто сбивает меня с ног. Я воистину ощутил благодатность тишины, ибо вспомнил, что я пророк Рока, выступающий одновременно в двух обличиях — неистового Диониса и Распятого, ставшего символом страдания, ибо он родился в среде еврейского народа.
Настал великий час, когда я должен отправиться — облеченный этими двумя обличьями — с вестью о новом мировом порядке — в Рим, где обязаны будут — получив мои послания — собраться — в первую очередь, Папа римский, принцы, государственные и общественные деятели Европы.
Завтра же отправляюсь в путь. Об этом следует письменно сообщить всем, включая близких друзей, причем, вовсе не официальным канцелярским языком.
Поэтому я пишу Петеру, примерно так: «Моему маэстро Пьетро. Спой мне новую песнь: мир изменился, и небеса возрадовались. Распятый».
К Георгу Брандесу: «После того как ты меня обнаружил, отыскать меня было уже несложно: теперь сложность в том, чтобы не потерять меня. Распятый».
Козиме: «Ариадна, я люблю тебя. Дионис».
Долго и даже мучительно сочинял послание Якову Буркхардту, но был рад сообщить ему о том, что я заключил в оковы главу синедриона Кайафу, осмелившегося возвести поклеп на Распятого в Иерусалиме, и дал указание — отменить Вильгельма-кайзера, Бисмарка и всех антисемитов.
Овербек прислал письмо, настоятельно требуя от меня, чтобы я приехал в Базель. Тут же отписал ему, отвергая его мнение о моей неспособности отдавать долги, но, главное, сообщил ему о том, что, будучи Дионисом, расстрелял всех антисемитов. Никогда раньше я не вел столь интенсивную переписку, но тут обстоятельства диктуют такую необходимость.
Утро я начинаю с пения и игры на фортепиано. Опять врывается хозяин и требует прекратить шум, иначе вызовет полицию: для этого тупого пня музыка всего лишь — шум. Но тут, к моему удивлению, в комнате возникает Франц Овербек, словно соткался из воздуха. Это настолько внезапно, что я обнимаю его и плачу: совсем раскис. Франц решительно требует моего отъезда в Базель, наговорил мне кучу комплиментов от базельской профессуры, которым я, конечно же, не поверил, зная их повадки, но все же соглашаюсь сесть в поезд.
Свой внезапный приезд Франц объясняет мне, что так же, как я, встревожен внезапным исчезновением у меня всех болезненных симптомов. Он договорился с известным в Базеле доктором Вилле, который выразил согласие меня обследовать.
Я люблю Франца за его искренность и простодушье, хотя для меня это просто удушье: какое еще может быть обследование человека, который, по сути, выздоровел?
Дальнейшее помню обрывками: все время какие-то знакомые и все же с трудом различимые лица обступают меня, дышат мне в затылок, а я им пишу письма, быть может, невразумительные, ибо с их лиц не сходит тревога.
Впервые во мне прочно устанавливается ощущение проживания одновременно в двух мирах — реальном и ирреальном. В первом маячит, непонятно как оказавшийся в Турине, мой сердечный друг Франц Овербек, объяснениям которого я не очень верю. Он, обычно уравновешенный и спокойный, явно чем-то встревожен. Рядом с ним суетится хозяин занимаемого мной жилья Давид Фино и какой-то незнакомец, к которому почтительно обращаются — «синьор Мишер». Выясняется, что он дантист. Но у меня зубы не болят. Так по какой причине я должен показаться врачу, именно, в Базеле? Ну да, ведь там он, Франц, с чудесной своей женой, сможет за мной, одиноким и корявым пнем, ухаживать. Только им такой тлеющий окурок, как я, готов доверить свое недрагоценное, но, тем не менее, минимально необходимое здоровье.
Ведь меня ждут еще великие дела до торжественного финала, когда меня распнут, как того еврея, именем которого «Распятый» я подписываю свои письма и послания.
Франц и синьор Мишер сопровождают меня по дороге в Базель.
Привычно покачивающее движение поезда переносит меня во второй ирреальный мир. Поскольку в этом втором мире я, подобно Распятому, воскрес. Галилейское море подкатывает к моим ногам.
И я иду по воде, как по суше, под пение Сирен, а точнее, Нимф, и внезапно оказываюсь на перекрестке дорог. Одна ведет круто, ступеньками, вниз, во тьму, где клубятся и манят меня привидения, бесы, демоны, сатиры и всяческая нечисть, которая на выдумки хитра. Меня готовится встретить хор волосатых сатиров. Другая дорога ведет вверх, к предавшим меня Нимфам — Козиме и Лу. И никакого выхода. Апостолы, которые должны меня спасти, спят.
Сон предателей.
Кто там прячется в засаде? Ну, конечно, еще две другие и вовсе не дорогие Нимфы — Мама и Лама. Эти до смерти любят меня.
Философствование молотом породило во мне образ кузнеца, разбивающего идолов — в неустанном порыве: выковать новые понятия человечности, вовсе не разрушая весь мир насилья новым насильем.
Проскочить между этими Сциллой и Харибдой еще не удавалось никому.
Огненная лава моей души обернулась сомнительной славой, вернее, двумя ее потоками. Один поток, позорный, пытается выковать подручная кузнеца, то есть, меня, с малых лет приданная мне, предавшая меня сестра и преследующая меня же с молотом, украденным в кузнице моего гения. Она сокрушает все мои творения, да и саму мою жизнь превратила в шлак, в груды железа, из которых бесы будут создавать самые примитивные, но внушающие ужас изделия — снаряды, в любой миг готовые сделать кровопускание миру.
Другой поток, скорее, струя лавы, пробудила в моей душе, философа с молотом, единственную любовь в моей жизни. Несмотря на попытку Лу вырваться из моих духовных объятий в физические объятия других мужчин, она всю жизнь будет мучиться лишь одним — что предала меня.
Лама и Лу разорвали мою душу надвое.
Я устал от этого мира, ибо мне очень горько. Удостоился мгновенного редкостного дара любви, и в мгновение ока он был выхвачен у меня разбойничьими руками моей сестры, съедаемой ревностью. Как страж стояла она на пурпурных сумрачных башнях нашей страсти кровосмешения.
И, все же, я пошел вверх, по дороге, пока не завис над пропастью, через которую был переброшен уже знакомый мне веревочный мостик.
Но тут меня подхватили под руки Ангелы, оказавшиеся, к моему вящему удивлению, Францем и дантистом Мишером. Они вели меня по явно больничному коридору, почему-то заполненному странно глядящими на меня и кривляющимися мне неприятными типами. Но я деликатно кланялся каждому из них.
Вдруг один из них указал на меня пальцем, прикрыл лицо ладонями и тонким голосом, каким кричат, когда перерезают горло, издал страшный крик. Франц и синьор Мишер быстро завели меня в кабинет к доктору.
Заученно, как робот, я поведал ему о своих прошлых болячках — невыносимой головной боли и сопровождающих ее — тошноте, головокружениях, рвоте, впрочем, не мешающих мне в будущем стать спасителем мира.
Доктор Вилле предложил мне остаться в больнице на несколько дней для обследования. Я согласился, но меня удивило то, что его не удивила моя уверенность и твердая воля — спасти мир от падения в хаос.
Его ассистенты, читавшие мои книги, пришли со мной познакомиться. Краем уха я уловил обрывки их разговоров, вероятно, о каком-то пациенте, бедняге, страдающем прогрессивным параличом.
Я потерял чувство времени, и потому удивлялся каждому новому, возникающему передо мной лицу. На этот раз явилась Мама, и мне захотелось подержаться за ее руку, как это бывало в детстве: в такие мгновения я старался забыть все зло, которое она мне причинила. Мы мирно беседовали. И вдруг я увидел за ее спиной некое чудовище, являющееся мне во снах. Я закричал: «Вглядись в меня, тиран Турина». Чудовище исчезло вместе с Мамой.
Франц увел меня из этой больницы, и я вздохнул с облегчением, увидев себя в вагоне поезда, вместе с Мамой, слугой и незнакомцем, выдававшим себя за врача. Уже в пути я понял, что мы едем вовсе не в Турин, а в Йену.
Я рассвирепел и, начиная с Франкфурта, обратил свою ярость на Маму.
В полдень, лучшее для меня время, мы остановились у здания, явно мне знакомого. Недалеко от входа человечек играл на дудочке, а на дверях стоял опять же знакомый мужик, страдающий размягчением мозга.
Я понял: меня собирались заточить в дом умалишенных. Я обмяк и дал себя ввести в коридор, откуда когда-то сбежал.
Повторить побег я не мог. Ведь меня сюда заточила целая камарилья Нимф — Мама, Лама, хоть и была в это время в Парагвае, Козима и Лу.
Облачили меня в какую-то фланелевую пижаму, и превратился я в серую мышь.
Раз я мышь, место мое под кроватью. Но мне не дали там полежать.
Единственное спасение — сны. Сил хватает лишь на то, чтобы подумать — снятся ли мышам сны? Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех — живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо — от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души. А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни. Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
Говорят, зуб мудрости.
Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.
Чей-то прожигающий взгляд вырвал меня из сна. Я увидел склонившегося надо мной человека в белом халате и мгновенно вспомнил его имя — Отто Бинсвангер — и громко его произнес, вызвав искреннее удивление на его лице.
— Вы помните наше знакомство?
— Конечно, доктор. Где я нахожусь и как я сюда попал?
— Ничего страшного не произошло. Вы в больнице. У вас был нервный срыв.
Мать пришла сегодня меня проведать и сообщила мне, что Элизабет упорядочила дела в Парагвае, и сейчас находится на пути в Германию, чтобы остаться с нами и больше не расставаться.
В течение нескольких недель я позволяю себе роскошь не думать, где она находится, близко или далеко. Моя болезнь не обострилась от того, что мать обещает мне встречу с сестрой, словно Элизабет здесь, а не в Южной Америке, где ей помогает спятивший от антисемитизма ее муж сеять зерна ненависти по ту сторону океана. Я предпочитаю не отвечать.
Я мог сказать матери, что вообще никогда бы не нуждался в какой-либо помощи, если бы Элизабет с самого начала не вмешалась в мою жизнь.
Если бы я говорил, может быть, не удержался бы рассказать ей об отношениях, которые связали нас, детей, и тогда, вполне возможно, что оба мы оба оказались бы здесь, в доме умалишенных.
И вот, Лама здесь: сидит у моей постели, в убогом окружении больничной палаты. Вероятно, она думала меня ужаснуть, сообщив, что муженек ее наложил на себя руки. То ли дела у него пошли вкривь и вкось, то ли Парагвай нагнал на него паранойю, но я по достоинству оцениваю его поступок. Сколько раз меня охватывало сильнейшее желание покончить с собой, — не хватало мужества.
Сестрица с места в карьер предлагает мне оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, после того, как она упорядочит свои дела здесь, в Германии.
— Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, — освежаю я ее память.
— Для себя — нет.
— А для меня — да?
— Для тебя, может, это будет новым рождением.
— Как у Иисуса?
Она пожимает плечами:
— Снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на мать.
— Она от этого не умрет.
— Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.
— О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Только одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.
Я все время отвожу от нее взгляд, я боюсь злых глаз Ламы. Она будет подозревать, что когда меня покинут силы и возможности ускользнуть от нее, я попытаюсь, так или иначе, превратить мое медленное умирание в победу над смертью.
Я ведь тайком веду записи, и эта хитрая лиса с характером Медузы-Горгоны, явно меня подозревает в этом и весьма этого боится. У больных в этом заведении вырабатывается тончайшее чувство — все замечать и слышать. Ненароком подсмотрел, как моя сестрица перешептывается с медсестрой Кристи.
Вчера Кристи застигла меня в мучительном мире моих страхов и пыталась спасти мою душу оптимистическим отчетом врачей. Она помогла мне дойти до фасада здания. Там я посидел на скамье, лицом к солнцу. В это время она искала в ящиках моего стола дневник. Но я был к этому готов и передал записи соседу по отделению, мелкому торговцу с обликом крестьянина, все еще верящему, что я гений, и обращающемуся ко мне только, как «герр профессор». Так обращались ко мне соседи по пансиону в Турине.
Великая цель искусства заключается в том, чтобы подражать воображению силами души, не желающей признаться в своем поражении даже тогда, когда на нее обрушивается весь мир. До сих пор мне удавалось сопротивляться горькой судьбе. Теперь же я агонизирую, как раненый бык в невероятных страданиях, а Лама боится моих откровений перед массой, ибо это нанесет ущерб приставшему ко мне стоическому образу.
Я распят на колесе судьбы, я агонизирую в страданиях, но в глазах сестры я уже мертв, и душа ее охвачена одним страстным желанием — сохранить меня для вечной жизни, увековечить мою душу в стиле Спинозы.
Приходят сюда известные люди — выразить свое почтение моей личности, принести цветы на мою преждевременную могилу, и она уже получает наслаждение от моего бессмертия, цитирует им мои «Песни могилы» — из «Заратустры» — «Будь благословенна, моя воля! Только в могилах таится — восстание из мертвых».
Любовь это лекарство раненой женской душе, но кровосмешение это запертый сад, перекрытый источник, где иссохли воды жизни, цветы расцвели от прикосновения порочных наших рук и тут же увяли.
И так я сворачиваюсь в собственном отчаянии, не помню ничего, кроме греховных поцелуев, перекрывших все входы любовной жизни, и это направляет меня к ненависти, съедающей Бога, человека, самого меня. Эта ненависть излила вокруг меня первобытный страх, захватила меня в ловушку собственного моего ужаса, и я подобен существу, с которого сброшено прикрытие любви, им же убитой.
Я улыбаюсь в знак согласия с самим собой, но меня толкает внутренний порыв — приветствовать жизнь, несмотря на все мои страдания.
Я задушен пустотой депрессии, без любви, без животного начала, без пения Сирен, которые могли бы вернуть меня к источнику жизни, увенчанному высшим счастьем.
О, песенные птицы надежды — где вы ныне? Горло ваше перерезано, и кровь ваша брызнула на чистые пески пустыни.
Нимфы молчат, погрузившись в немые глубины вод.
Человек, который должен передать эти записки моему издателю, стал особенно дружески относиться ко мне. Но я не знаю, считает ли он меня философом или только сумасшедшим. Утром он нашел меня у окна и спросил, что я ищу во внешнем мире.
— Только проследите за моими глазами, — сказал я. — Если мой взгляд направлен в небо, знайте, что я ищу орла. Но если взгляд мой уперся в землю, это означает, что я преследую льва.
— Вы и вправду ожидаете увидеть льва на улице Йены? — спросил он.
— Если у вас есть глаза его увидеть, почему бы нет? — ответил я.
Один из находящихся здесь глупцов вызвал громкий смех, когда представился святым Петром и рассказал врачу, что Бог сошел с ума.
— Что у Него за проблема? — спросил врач, подмигнув коллегам.
— Бог думает, что Он профессор Ницше.
Если бы Бог был жив, тогда бы это не было шуткой, а открытым всем фактом.
Но сейчас я вернулся в область суда кантианской морали: охранники на страже и не дадут мне плюнуть в идиота, высмеивающего меня каждый день и повторяющего — «Так сказал Заратустра, профессор Трейчке». Он путает меня с прусским милитаристом-фанатиком, а все дураки следующего столетия, несомненно, повторят эту ошибку: они будут приветствовать меня прусским гнусным гусиным шагом в обществе империалистов, таких, как Бисмарк, к которому я испытываю отвращение и вижу в нем убийцу культуры — готтентота, сосущего пиво и объедающегося сосисками.
Диоген
Если бы я мог вызвать колдовством дух Диогена, я бы набрался мужества и плюнул в физиономии этих высокомерных тупиц, как сделал этот великий циник. Но эллины были людьми культуры, несмотря на их весьма сомнительные вежливые повадки. Мы же — варвары — несмотря на изысканное общение и шелковые шляпы, которые одеваем на наши лысеющие затылки.
Призыв циника Диогена из Синопа — «Чеканьте заново монету» — служил вдохновением к ограблению всех моих ценностей. Когда я доказал умным людям, что культурная монета Запада фальшива, я сам себя спас из ямы посредственности и возродился, как мыслящий человек.
Теперь мне надо возродить себя в теле и в душе, вырваться из собственного отвращения к себе — того самого презрения Паскаля к самому себе от мысли, что низменное существо способно потянуть за нос Заратустру, пока он не станет таким же огромным и раздутым, как у Сирано де Бержерака.
В этом возвышенном деле Диоген может мне помочь. Как он отреагировал, когда граждане Синопа осудили его на изгнание? А я осудил их тем, что заставил остаться в Синопе.
Дома умалишенных здесь воистину убежище для нормальных людей. Я постановляю моим судом всем врагам моим жить в заведении душевно больных.
Находясь в плену морских пиратов, когда его купил какой-то «денежный мешок» на публичном рынке рабов, Диоген обратился к нему: «Давай-ка, я куплю тебя, господин». Будучи философом, он хранил свою честь до конца. Нечему удивляться, что он представлял собой пример тех добрых мер, среди которых — антихрист Юлиан Отступник плюнул в лицо принимавшего его щеголя и сноба.
Монеты, переданные купцу за мой выкуп, оказались поддельными.
Мне следует это помнить. Сократ, буржуазная обезьяна, по велению стада в Афинах, выпил яд, подчинившись воле сброда.
Не таков Диоген. Он плевал на традиции и общепринятые нормы — приманку для тех, кто признает мертвого, ибо он ни на что не возражает.
Они и не осмеливаются ставить на кон свои жизни в грядущем, предвещающем катастрофы. А Диоген привязал законы Солона в жестянке к хвосту осла и со смехом прислушивался к звукам ударяющейся о землю жестянки. Он поклонялся лишь одному закону — закону полной независимости, согласно которому каждый философ должен знать, что наплевательство на наслаждения и есть наслаждение.
Я буду подражать Диогену, великому моему образцу: великий Ницше на большом цирковом колесе «вечного возвращения», вместо бочки Диогена.
Всем проституткам — замужним и свободным — напишу то, что написал философ четвертого века до новой эры, киник, ученик Диогена, Крат своей жене Гепархии, бунтовщице, считающейся первым философом среди женщин — «Праведность покупается усердием, — не как грех, который сам по себе проникает в душу».
Козима, Лама и Лу будут визжать, когда великий нарушитель морали придет учить их морали, выставит их нагими, как в день рождения, обнажит знаки измены и кровосмешения, распространившиеся по их коже, и сорвет любую маску, всякие их уловки и все их фальшивые замашки — к ликованию стада, к физиономиям которого маски так прилипли, что стерли их.
Да, Улисс в Преисподней будет шагать по тропе солнца к царству Гелиоса. Там торжественно встретят его Диоген и Юлиан Отступник под чистые звуки ясной зари, звуки Диониса освободителя. Я вырвусь наружу из этого заведения и буду жить супружеской парой с Лу. И на двери будет написано — «Геракл Клиник, сын Зевса, здесь живет. Да не принесут сюда зла».
Сегодня была у меня еще одна из раздражающих бесед с сестрой. С ней пришла мать, и, как обычно, осталась сидеть в кабинете врача, вместо того, чтобы сидеть со мной.
— С чего вдруг такая важность в этой встрече с врачом? — спросил я Элизабет.
— По твоей вине, Фриц. Ты же не можешь подумать, что она получает удовольствие от посещений этого места без того, чтобы увидеть тебя.
— Я могу пожалеть себя мыслью, что ты досаждаешь мне от имени обеих.
— Чем мы тебя досаждаем?
— Вы копаетесь во мне. Мать копается в офисе у врача, в то время, как ты копаешься во мне здесь, в палате. Почему вы не оставите меня в покое?
— Ты предпочитаешь, чтобы мы вообще сюда больше не приходили?
Я почувствовал угрызения сердца. Правда заключается в том, что я не знаю, как быть. Вдруг она уставилась в меня пронзительным взглядом, тем самым ее — враждебным.
— Ты пишешь что-нибудь здесь?
— Я достаточно писал о мире, — ответил я. — Теперь пришел черед миру писать обо мне.
— Пишут, — радостно провозгласила она, — и не только Брандес и Стриндберг. Некоторые провозглашают тебя гением. Есть еще многие другие. Даже меня попросили писать свои воспоминания о тебе.
Я не поверил своим ушам.
— Тебя?
— Да. Даже предложили мне гонорар.
— Не смей этого делать.
— Почему?
— Ты ничего не знаешь обо мне и о моих идеях.
— Кто может знать о тебе больше твоей сестры.
— Да! А кто может знать меньше? Дай мне слово, Элизабет, что ты это не сделаешь?
Она заколебалась на миг, и, казалось, решила отказаться от своего намерения.
— Я не могу.
— Почему нет? — требовал я от нее.
Она начала смеяться.
— Просто я еще не решила, Фриц? — Тут же встала и ушла.
Я решил представить себе, что может сестра рассказать миру обо мне. Расскажет ли, как в нашем детстве взяла в привычку вползать ко мне в постель утром, в субботу, и играть моим членом, и со временем ей это понравилось, словно она играла с ее любимой игрушкой и Приводить меня в отчаянное возбуждение раньше времени, так, что в течение долгих лет моей жизни я мог представить всю красоту и наслаждение только посредством ее лица и чудесных проклятых пальчиков?
Так определялось мое возмужание: вместо ожидания таинственной Нимфы, возбуждающей воображение созревающего подростка, я мог только отделываться головной болью?
Об этом сестра не расскажет миру. Только если найдется кто-либо, достаточно глупый, и заставит ее писать обо мне.
Если так, что, все же, напишет Элизабет в своих воспоминаниях обо мне, которые кто-то собирается купить у нее? Клянусь, даже не могу себе представить. Может, расскажет, с каким жаром и надеждой набрасывалась на меня. Но потом отступала в разочаровании? Как находила всегда причину отставить, оттолкнуть мужчину или женщину, с которыми я сближался?
Может, расскажет, как подговаривала мать, вместе с ней оболгать и очернить имя Лу, так, что, в конце концов, и я присоединился к этой грязи, которую они вылили на нее? Расскажет, как для того, чтобы меня рассердить, сбежала с Фёрстером в Южную Америку — сеять там ненависть к евреям. И, главным образом, чтобы скрыться от меня, взяла под свое покровительство этого мерзкого человека? Нет, правда не дана бедной Элизабет. Быть может, Элизабет уловила мое жестокое подведение счета со своей душой, и мобилизовала в себе все силы, чтобы превратиться в Яго женского рода и заставила меня задушить мою Дездемону, женщину, которая стала для меня якорем спасения.
Я утопал в предательских водах Вагнера, швыряющих таких романтиков, как я, на «скалы любви к смерти» и разочаровывающего нигилизма.
Я однажды сказал, что немцы — обманщики интеллекта. Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гегель, Кант. Лейбниц и, особенно, Шлейермахер, чью фамилию он наследовал от своих предков, мастеров плетения вуалей и шалей, все они — шлейермахеры — только и делали, что плели вуали и шали. А сестра моя пыталась спрятать меня за вуалью Майи, за кошмарами Вагнера, за отводом глаз, чтобы я не смог уклониться от ее слепых кровосмесительных объятий.
Какое оскорбление моей жизни, если закрепилось представление обо мне как о Ницше, патроне варваров культуры, таких, как Вагнер, подхалимски ползущий на коленях к фальшивому трону.
Но так, как я являюсь повелением судьбы, целью, к которой движется вся культура, мне ясно, что злонамеренное поведение Элизабет по отношению ко мне справедливо в свете Истории. В ней доброе имя оборачивается злым, а злое — добрым, как в системах мышления Спинозы и Гегеля, причем, скорость мышления Спинозы проистекает от скорости промышленного периода.
Заранее, что ли, было предопределено, что жизнь Элизабет столкнется с моей жизнью, точно так же, как было предопределено жизни Байрона — столкнуться с жизнью его старшей сестры Августы?
Гражданская война в Англии, по словам Гоббса, произошла из-за свары между королем, лордами и избранными членами парламента. Гражданская война в Наумбурге грянула из-за свары между моей матерью, сестрой и тетками. Дворцовая стража в нижнем белье следила за мной. Я был королем, пребывающим в плену в собственной крепости, и когда я написал — «Идя к женщине, бери плетку», вся домашняя камарилья впала в истерику.
Мои тетки решили, что я действительно думаю так, как пишу, и тут же отступили от меня, а Лама и Мама не перепугались и метали в меня залпами мечи. Как ветеран-артиллерист, я ответил им войной — не орудиями, а словами. И все же, в конце концов, победа была за ними, ибо я не смог реализовать в моей личной жизни сентенцию Гоббса, особенно любимую мной, — «В войне мощь и обманные маневры — главное оружие».
Даже раздавленный судьбой и уподобленный серой мыши, я сохраняю высокомерие. Но это от отчаяния. И еще оттого, что я открыл закон «вечного возвращения того же самого». В нем, в исчерпывающей полноте, зашифрован смысл жизни человека. Без понятия «вечного возвращения» живое существо — случайность времени и пространства.
Включенная в бесконечность новых рождений, жизнь человека становится понятием колеса, вечно возрождающегося.
Мой же дом рухнул с великим грохотом. Антихрист лежит растоптанным у бессмертных ног Христа, подкованных мировой любовью, реализованной в деяниях.
«Ты победил, галилеянин! Ты победил в крепости самого упорного из твоих врагов» — это последние слова Юлиана Отступника, убитого солдатом, глубоко верующим христианином. Я же убил Иисуса для того, чтобы увековечить легенду об Антихристе — тему, которая будет занимать моих биографов в будущем.
«Верую, потому что абсурдно», — говорил Тертуллиан. Я верую в полный абсурд Иисуса и вопреки этому не смогу до последнего момента отказаться от гордости в моем интеллекте — отрешиться от внутреннего сознания, что Иисусу следует преклонить голову перед Ницше, несмотря на то, что последний — груда обломков. Нет больше врагов — нет больше ненависти, только любовь объемлет мир.
Счастье — это состояние души, обнаружившей в себе или настроившейся на альтруизм, уравновешенность духа и милосердие.
Мне же нужна молния с громом, мне нужно умереть раздавленным миром.
Ты победил. Галилеянин, под твоими подошвами раздавлен Юлиан Отступник. Ты победил меня, принявший христианство, Гейне. И даже сейчас, в миг моей агонии, я объявляю Христу вечную войну. Валяются во прахе пращи Диониса. Он растерзан в клочья и выброшен волкам. Небесные вихри вздымают свои трубы и выдувают жизнь на похоронах мира. Я уже не тот благодушно надушенный эллин, полный радости жизни, взирающий с извиняющей снисходительной улыбкой на жалких христиан.
Я — несчастный еврей, смертельно больной, изнывающий в страданиях, — отброшен и раздавлен. Как ты, дорогой Гейне, я обречен и отлучен от мира, обручен со смертью. Но возвысит ли ко мне голос Распятый или вознесет к себе Яхве — ведь могильная яма широко распахнута?
Нет, нет и нет: «Только там, где могилы, будет восстание из мертвых» — Так сказал Заратустра.
Кто не предает жизнь, того жизнь никогда не предаст.
«Иисус будет подвержен страданиям до конца Творения», — сказал Паскаль. Человечество спит сном младенцев, а я изнемогаю от болей — это сладкая месть за мое отвращение к нему, краеугольный камень новой социалистической культуры, которую я отверг с прометеевым пренебрежением. Потому я прикован к скале, и орел клюет мою печень, и страдания мои еще более жестоки, чем Иисуса, ибо моя вера в Сверхчеловека была романтическим заблуждением, а его вера в Бога никогда не была под сомнением.
И, все же, Христос, мой вечный враг, никогда не удостоится зрелища, как Ницше преклонит колени перед крестом. Гордость моя больше гордости римлян, больше гордости Сатаны, существующего на отвержении небес, и неустанно строящего козни, чтобы захватить пустой престол Бога.
Не Христос, и не Антихрист, а я нащупал архимедову точку Истории.
Я — подъемный кран для поднятия нового периода мощи, а буду ли я двигаться в сторону народных масс или «Князя» Макиавелли — мне все равно.
Что больше всего омерзительно мне у врачей здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок. Тогда врачи воистину были моими Ангелами-спасителями. Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбающийся глупой бессмысленной улыбкой, и все эскулапы сегодняшнего и завтрашнего дня успешно придут к тому же завершению — моей кончине.
Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики — романы.
Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва, никогда не примут мою неизлечимую болезнь, как страдания духа. Они способны взвесить их птичьим умом только свинский мир внешних ощущений. Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.
Такие примитивные бездарные врачи «профессионалы», именно по причине своей «профессиональности» — существа грубые, циники — окружают меня. Своей торопливостью, нетерпеливостью, псевдонаучностью, почерпнутой при обучениях в университетах, примитивных существ — добиться быстрых результатов, — они разрушают остатки возможностей моего духа — вырваться из смертельных объятий сковавшего его плена, из которого я абсолютно бессилен вырваться.
Манит окно. Рывок — и за черту. К чёрту.
Уход в музыку — попросту бегство от слова, в безъязыкость. Выходит, музыка есть некая предтеча безумию, спокойному безумию.
Больше всего мне приносит страдание здесь мое одиночество, хотя это чувство мне не чуждо. Но есть одиночество, и есть одиночество. Есть одиночество места, ущерб от которого сравнительно легок, ибо на отдаленном и заброшенном месте, надежда и ностальгия укрепляют дух человека — найти поддержку в ожидании будущего.
И есть одиночество высшей цели, благословенной одиночеством, когда человек ткет планы не для себя, а для всего человечества, и мысль его свободна от ожидаемых разочарований. Но есть одиночество, которое не предвещает никакой надежды или воздаяния, одиночество, проистекающее из полного краха индивида прийти к хотя бы какому-либо общему пониманию с миром. Это черная меланхолия в одиночестве, и она съедает мою жизнь, делая ее пищей дьяволу.
Зенон удостоился золотой короны и увековечения памяти. Я же не ожидаю никаких наград. Мне достаточно того, чтобы не открывали окон и не выливали ночные горшки, когда будут проходить мои похороны по улицам Йены. Это будет унизительный конец автору «Заратустры», — Прометею, который хотел украсть огонь у богов и был прикован к скале жертвенности и пыток.
Над моей могилой поет жаворонок, и я слышу шорох ветра в зелени. Воздух вбирает новую жизнь: это, как рождение весны, хотя я потерял чувство времени, ведь я уже мертв.
По мне, главной проблемой философии было непреодолимое желание — опять и опять пытаться открыть «сущее, вечно существующее», идеал Сверхчеловека, к которому тянется вся ностальгия человечества. Парадокс нашего существования заключается в том, что мы отбрасываем тоску о возвышенном во имя земного существующего, абсолютное во имя относительного, вечное во имя временного. Мы не усиливаем нашу привязанность к человечности, а отбрасываем ее из водоворота и кружения вечной изменчивости.