Ницше и нимфы — страница 31 из 33

SILENTIUM[1]

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои!

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне,

Безмолвно, как звезда в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.

Лишь жить в себе самом умей!

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум,

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью — и молчи!

Федор Тютчев

Глава двадцать вторая

Гул невидимого человечества

212

Всю жизнь я прислушиваюсь к постоянно присутствующему в слуховых лабиринтах гулу невидимого человечества, и так и не смог определить — гул этот по отношению ко мне одобрителен или враждебен.

В конце концов, я должен смириться с мыслью, что это определят незнакомые мне мои последователи или отрицатели по ту сторону моей жизни.

Так или иначе, этот гул воочию и во всеуслышание подтвердит в грядущем мое исключительное влияние на человечество. Всю жизнь, пытаясь пребывать в тенетах дружественной мне Тени, я раз за разом обнаруживал себя словно на сценических подмостках.

Вообще, жизнь человека — с его завязкой, рождением, ростом, кульминацией, непреходящей тоской, таящейся подспудно и отравляющей всю сущность такого феномена, как Судьба отдельной души, воистину подобна трагическому спектаклю. Человек все время тщится вырваться из цепких когтей тоски и боли — в комедию, потеху, неудержимую радость насмешки, в язвительность скептиков и вожделение сатиров. Но в какой-то миг всё это, как пелена, спадает, и обнажается трагическая основа Бытия, и возникает истинный режиссер спектакля — Смерть. И всё бытие оказывается бутафорией, рухнувшей в одночасье и превратившейся в огромную груду обломков.

Вот вам и finita la comedia.

Заметьте: комедия, а не трагедия.

Ее боятся, с ней не шутят, скорее, отшучиваются, чем я и занимаюсь всю мою жизнь, избрав ее целью — проникнуть в тайну Бытия даже ценой преодоления пределов разума, ибо впасть в безумие вовсе не означает — обернуться мертвецом.

Конечно, в этом стремлении пробиться по ту сторону разума — огромный, ничем не окупаемый риск, но кто-то же должен это сделать — быть первым в этом самом главном прорыве, оправдывающем не просто звание философа, а — сущность философа.

И когда это желание, блажь, навязчивое стремление захватывает душу целиком, — уже и не пугаешься тому, что обратного хода быть не может.

Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, — Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».

Это ощущение постоянной недосказанности никогда меня не покидало, постоянно маячило за кончиком моего пера, выводящего на бумаге настигающий и опрокидывающий меня поток мыслей. Более того, я понимал, что и творить смогу, пока меня будет преследовать и настигать эта мучительная недосказанность. Прекратится она, и всё, что выйдет из-под моего пера, будет впустую. Может, эта скрытая тяга души и есть тот самый Amor fati — любовь к фатализму, к неизреченной Судьбе, тяга к тому, от чего, как черт от ладана, убегают даже самые крупные философские умы. Слишком впадая во вменяемость, они теряют глубину, означающую гениальность разума, свободу души, и, сами того не замечая, превращаются в прилежных философов-филистеров.

Я-то рано познал самобытную сущность философии, обращающуюся против нее. И чем философия искренней, тем она исконней, тем подлинней. Она вращается вокруг самой себя, всё более и более расширяет круги. Достигнув границы Ничто, жаждет границу эту прорвать.

Ничто всегда рядом, ни на миг не отступает, чаще всего принимая облик моей сестрицы, влекущей, подобно черной дыре, своей, то омерзительной, то желанной сладостью.

Ничто — ведьма, прикидывающаяся Ангелом, Нимфой, Сиреной. Но в реальности это моя сестрица, и я уверен, — она понимает степень своего ничтожества и своего везения, что у нее брат, благодаря которому она что-то значит в этой жизни. И как бы я не стремился вырваться из ее цепких когтей, мне это не удастся. Вот уж действительно женщина-вамп, с паучьей нежностью втягивающая меня в свои щупальца.

213

Когда я осознал ясно и непреложно катастрофичность своего разума и предвидения, и увидел надвигающуюся катастрофу, то, несмотря на преступность желания преступить границу вменяемого мира, более того, преступность радости открытия будущей гибели мира, ощутил — не буду этого скрывать — облегчение.

Я пытался откреститься от этого, я проклинал себя за проклюнувшуюся во мне мысль, что я намеренно не создал семью и не родил детей, предал продолжение своего рода, готовясь всеми фибрами души к надвигающемуся Апокалипсису.

Когда я понял, что эта двойственность меня погубила, уже было поздно.

Внешне я оставался прежним, но внутренне уже существовал по ту сторону.

Оставалось сделать все, чтобы не навредить близким и дорогим мне людям — обрубить все живые связи с ними и с внешним миром. Но связи эти были, по сути, продолжением моих нервов и сосудов, питающих милосердие.

И, обрубив их, я впал в одиночество, как в коллапс.

Я замер, как жук, который, почуяв опасность гибели, притворяется мертвым.

Но дело в том, что в разумном существе опасность эта постоянна, неотступна, превращается в навязчивое состояние. От него нельзя просто отряхнуться.

Оно становится его сутью.

214

Просыпаясь в затхлом, особенно к утру, воздухе палаты, в более, не менее, спокойном состоянии, я вновь и вновь пытаюсь с самого начала осмыслить, что привело меня к этому плачевному финалу, какие судьбоносные ошибки я совершил в жизни. Я даже пускаю слезу, но, по словам великого Пушкина, переведенным мне Лу, «строк печальных не смываю».

Гораздо ближе мне — до сердечного спазма — строки другого великого русского поэта Тютчева — я бы их поставил бы этаким, вывернутым наизнанку, эпиграфом ко всему моему существованию — до и после смерти:

Нам не дано предугадать,

Как наше слово отзовется,

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

Сочувствие всегда оказывалось на поверку ложью, тем более, чувство благодати, благоуханно распространялось апостолами, недостойными своего Распятого учителя.

Мне по духу и характеру ближе Ветхий Завет, чья строгая гениальность служила мне остовом и островом, от которого я каждый раз отталкивался, а затем вновь причаливал. Несомненно, своим гением я затронул глубинные струны человеческого существа, только каждый дергает эти струны на свой лад.

Особенно этим отличаются немцы — публика тупая и агрессивная, а в безумии еще и бессмысленная и беспощадная. Теперь, в доме умалишенных, у меня широкое поле наблюдения. И безумных и кажущихся нормальными немцев возбуждает тевтонская свирепость и звериный антисемитизм. Они, эти мерзавцы, объявят меня своим предводителем, и я — по ту сторону — ничего не смогу сделать. Вместе с Ламой, вытолкнутой в мир тем же чревом, что и я, напичканной антисемитскими бреднями вздернувшего себя мужа, оболгут меня, обольют помоями с ног до головы. Но, вероятно, это неспроста.

Несомненно, я дал этому повод, и вот, до него хочу докопаться, искренне, всей душой, веря, что истинный философ обязан самой своей сущностью и честностью перед самим собой это сделать.

Первый мой — от самого себя скрываемый — грех в том, что вычеркнув из души человеческой Бога, я оставил Творение без ее Творца, лишил мир основания и облика, который был отчеканен в человеческом разуме и душе. Душа оказалась нагой и беззащитной в «сумрачном лесу» Данте перед входом в Преисподнюю. Подобно неофиту, которому море по колено, ибо, кажется ему, что он открыл мир, еще никому неизвестный, я был охвачен эйфорией, безумным желанием — тут же нести эту весть городу и миру.

Лишь позднее я осадил коня.

Внезапная мысль резко натянула удила. С фамильярностью истины, не ставящей меня ни в грош, ударила она меня в висок: ты, Фридрих-Вильгельм, — небрежно, походя, безвозвратно лишил душу человеческую магической глубины, — одной из корневых ее составляющих.

Может, причина в том, что меня поразил вирус молодости — сука-скука? Она гнала меня страстью к перемене мест, ко всему неизведанному и неизреченному.

И Нимфы тоже — суки: подстегивали мою прыть.

Сука-лето — Лу, сука-зима — Козима.

Я, подобно праотцу Иакову, боролся с Богом.

Тот вышел хромым. Я сошел с ума.

215

Неужели ринувшись из одной крайности — жестко регламентированной веры лютеранина в Бога, в другую крайность — полное Его отрицание, как бросается в пучину существо, не умеющее плавать, в смертельной самоуверенности, что гибель меня минет, я, почуявший нюхом всесилие Ничто — этот ген уничтожения, — был настолько слеп и лишен чувства самосохранения?

И во имя чего? Во имя уничтожения всех принципов, на которых зиждется существование какого — никакого, но состоявшегося мира. И всем этим двигало, вероятнее всего, сатанинское чувство, вечно съедающее человеческую душу, — чувство неудовлетворенности кажущимися приевшимися принципами и заложенными в животности человека, до поры до времени скрываемой им, сдерживаемой страсти к разрушению, разгулу, разбою, распаляющему ноздри запаху пролитой крови, усиленным вырывающимся наружу хаосом стадного чувства.

Неужели и я буду причислен к философам, которые жаждали из хаоса извлечь гармонию, и были захвачены валом хаоса, который мы разбудили из лучших побуждений? Вот откуда пословица — «Благими намерениями вымощена дорога в ад».

Это старо, как мир. Это те самые грабли, на которые наступают опять и опять, пока всё живое не провалится в тартарары — в Ничто.

Так что же, я настолько был дьявольски самоуверен, что просто не принимал в расчет возмездия? Вот оно и настигло меня.

Оказывается, искренняя отчаянная исповедь не гарантирует спасение.

Вот тебе «Записки из подполья» Федора Михайловича свет Достоевского, герой которого торжественно заявляет «Свету белому провалиться, а мне чаю выпить».

А чай-то здесь пахнет лекарствами, нечистыми пальцами нянечки. Эта развившаяся в этих стенах смертельная чувствительность к запахам — больницы, борделей, дома умалишенных, завершающего череду меблирашек, в которых я провел годы отшельничества, изводит. Неужели существа, тронутые умом, источают специфический запах, или набор лекарств и процедур несет эти запахи?

216

Отменив Бога я, конечно же, не могу лишить мир сознания его бездонности и беспочвенности. Более того, лишенные Божественной склейки, будут разорваны Бытие и существование.

Мироздание лишится смысла.

С воцарением безбожия, начисто исчезнет тяга к истине. Человек теряет почву под ногами, и волна неверия относит его к нигилизму. А вот это не просто привязчивое, а навязчивое состояние человеческого духа. Нигилизм подобен бумерангу. Дух пытается от него избавиться, а он возвращается.

И, при этом, следует признаться, что бытийно-историческая сущность нигилизма, по сути, является всего лишь выдуманным прибежищем опасно замечтавшейся мысли, куда спешит укрыться всякая романтическая философия, бегущая от реальности и несущая гибель: к примеру, у Вагнера, все герои только к ней и стремятся. Их тянет в пещеру смерти Валгаллу, всех этих Тристанов, Зигфридов, валькирий.

Надо же было быть столь ослепленным позитивизмом, чтобы ни на миг не сомневаться, что я открыл нечто новое и великое. Невозможно оторваться от истоков, заложивших основы моей личности, и, пытаясь охватить одним взглядом всю мировую историю без Бога, я терял истину, ибо ее-то требовал Бог. Не лукавил ли я, зная дьявольскую привлекательность отрицания для всех лишенных веры, считающих ее уловкой Лукавого?

Меня все более яростно обвиняют в том, что моя мысль несет лишь саморазрушение, в котором ни одна истина не может сохранить устойчивости, и в конце всего упираешься в Ничто. Меня обвиняют в нигилизме, когда вся моя философия направлена против него.

И, все же, при всех моих блужданиях и заблуждениях, я убежден, что выстроил — пусть еще во многом недостроенный — каркас нового мировоззрения, которое сменит христианство с помощью высшего человеческого Бытия, по сути, выросшего из того же христианства.

Но это блуждание по кругу, хотя и укладывающееся в формулу «возвращения того же самого», вызывает во мне отторжение.

Неужели, от невозможности достичь высшего совершенства, я впадаю в ярость и готов спустить с цепи всех кроющихся в душе бесов?

Странно, но все это вместе сбивает с толку многих, в том числе, моих друзей и почитателей, полагающих, что за всем этим кроется что-то иное.

В этом «ином» таится бессмертие мое, и я унесу его с собой по ту сторону, в красноречивое молчание, захлопнув над собой крышку гроба.

Мать Франциска

217

Сегодня у меня странный день. Среди вещей, которые мне принесли, оказалось письмо от Августа Стриндберга. Обычно письма мне не дают, кстати, непонятно почему. Так или иначе, после долгих унизительных просьб мне отдали письмо в руки.

Читаю его и перечитываю:

«Вот уже третий день Вы фигурируете в моих фантазиях. Я пишу Вам в надежде, что благодаря этому избавлюсь от Вашего портрета в моем мозгу, и тогда смогу обратиться к более приятным глазу темам, питающим душу.

Горечь во мне возникла, когда я наткнулся на Ваше фото в конце четвертой страницы моей утренней газеты. Я, конечно, считаю, что в этом нет ничего зазорного — появиться в печати, но стоит ли это — да еще в таком виде? Что за фото! Действительно ли Вы так выглядите — как Мефистофель в жалком уличном представлении „Фауста“? Подожду, пока этот портрет сотрется из моей памяти, и лишь тогда снова Вам напишу».

Стриндберг по натуре склочник. Полагаю, что он завидует мне из-за Георга Брандеса, который интересуется мной более, чем им. Но кроме этого он и вправду склочник по натуре. Он раздражает меня и раздражает весь мир, но, главным образом, раздражает самого себя.

Может, он завидует моим пышным усам. У него-то они жидковаты и торчком стоят.

После обеда появилась Мама с доброй, по ее мнению, вестью.

Ей разрешили меня забрать под ее крылышко, в Наумбург.

218

Итак, я просидел в этом обезьяннике один год и восемьдесят три дня — с восемнадцатого января тысяча восемьсот восемьдесят девятого до двадцать четвертого марта сего, девяностого.

Весть не вызвала у меня ни радости, ни печали.

Мама еще добавила, что Элизабет находится на пути из Парагвая в Германию, тем самым лишив меня роскоши не думать, где находится моя дорогая сестрица. Мама надеется на ее помощь по уходу за мной.

В то время, как Мольер старался больше смешить, чтобы сдержать слезы, Ожье в своей пьесе «Жених господин Пуарье» накачивал праздничное настроение, согласно буржуазной традиции. Вложив в уста героини слова «Во мне стучит сердце матери», он этим подчеркнул влияние наследственности, преследующей трагического героя до его гибели.

«Во мне стучит сердце матери»: ханжество этой сентенции сковывало меня железными путами, от которых я мог освободиться, достигнув неотвратимого отчаянья в любовной связи с сестрой, которая с хищностью акулы разорвала на части мое существование.

Я ведь почти в младенческом возрасте лишился отца, воды мои остались оскверненными, без необходимых мужских химикалий, могущих очистить мои источники. Потому в глубине своей сути я испытывал гнев на сдержанность и скромность женщин.

Но по Ожье во мне билось сердце матери. А она склонила голову перед христианским монашеством воздержания от болей плоти. И сколько я не пытался построить новый райский сад с моей любимой Лу, Бог матери наполнил мой сад снами, полными вины, превратив, в конце концов, этот сад в ад. И, как первый человек, я был изгнан из рая.

Вместо «чуда преображения» на горе Тавор, я был осужден на распятие, и мой атеист Заратустра был никем иным, как Ницше-Иисус, принимающий жизнь на кресте, но в глубине души охваченный ужасом существования.

Я писал Элизабет: «Человек духа нуждается в товарищах, если у него есть Бог. Но у меня нет ни Бога, ни друга».

Силой своей бури, называемой любовью, разогнала Лу все хмурые тучи, которые скрывали от Бога-вдовца солнечный свет любви и сближения сердец. Теперь снова тучи слились и обложили меня, море ринулось на берег, поволокло меня в мусор одиночества, и колокола моего исчезновения гремят в моих ушах.

Сейчас я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.

Но этот совет диктуется отчаянием: когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, как эпидемия на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей матери.

219

Я уже привык к тому, что сны предвещают события. Накануне приезда матери, мне снилась ее смерть. Это весьма симптоматично в моем положении, и лишь говорит о том, что она проживет долго после меня. Все, что я могу думать о моей матери — да простят меня небеса, — это вспомнить о смерти отца. С его уходом она заперла врата своего чрева от мужчин и сверлила враждебным взглядом все мужское, в жалобном остолбенении предстающее ей. Единственное мужское начало, на которое она могла смотреть без враждебности, было мое. Это само стало для меня тюрьмой, которое может понять лишь тот, который рос в таком доме. Вижу физиономию среднестатистического гражданина, который обвинит меня или то, что пришло ко мне в моей пустоте одиночества: какое тебе дело, как жила твоя мать, благодарный ты мой?

Я понимаю — даже уважаю его праведный гнев, и должен ответить. То, чем и как жила моя мать, весьма касается меня, ибо она нанесла ущерб моей жизни, жизни моей сестры, и всем, кто был с нами в контакте.

Так как она заперла двери нашего дома перед любовью, она заставила меня и сестру найти эту любовь в наших отношениях. Мы, двое, жившие несчастливо, должны были найти хоть крупицу счастья на земле.

Замкнутость и одиночество чрева, на которое его владелица наложила запрет, приводит на память жуткое зрелище времен моего участия в войне — здания, оставленные жильцами, взирающие на мир пустыми глазницами окон, ужасом запустения.

Несчастная моя тетя Розалия. Кажется, лишь сейчас я понял ее, когда она жаловалась матери, думая, что никто ее не слышит, что единственное, что она делает, это шатается по улицам в надежде встретить Иисуса. Ужасен запрет, который человек может наложить на себя, не пошевелив пальцем, не открыв дверь своего дома. И все же одиночество старой девы это нечто абсолютно другое. Она не обрывает важные связи, которые у нее никогда не были.

Судьба холостяка подобна судьбе старой девы. Он, в общем — то, выглядит лучше, но не менее несчастен, поверьте мне.

Как чудесно было бы — какими прекрасными были бы мои путешествия по странам жизни — если бы моя мать была меньше ханжой, и разрешила бы себе выйти замуж за холостяка из ближайшего окружения. Много часов я размышлял, кто бы мог быть достоин в ее глазах, и каким тогда могло быть ее влияние на меня и Элизабет. Любой мужчина в доме привел бы к тому, что Элизабет не открылась бы к той разрушительной и маниакальной жизни, в которую погружена поныне. Что касается меня, я пошел бы по пути к первой попавшейся должности. Вероятнее всего, я бы стал филологом.

Ифигения

220

Ах, Орест, кровь твоей матери Клитемнестры на твоей совести, и по следам твоим пылают факелы мести до полного твоего исчезновения.

Ты отомстил ей за совершенное ею убийство отца твоего Агамемнона, великого аргосского царя, потому что он согласился отдать в жертву старшую их дочь Ифигению богине Артемиде за попутный ветер его флоту в походе на Трою. Ты, Орест, жаждал отомстить за старшую и любимую твою сестру Ифигению, и с помощью другой сестры — Электры поднял меч на родную мать.

Меня съедает собственная вина. Мать, я знаю, что убил тебя своей неизбывной ненавистью, которой было достаточно, чтобы убить всех матерей на земле.

Но в последний миг Артемида сжалилась над жертвой и подменила девушку ланью, а Ифигению унесла на облаке в далекую Тавриду, ныне полуостров Крым, о котором с восторгом рассказывала мне Лу.

Кровная месть, с налитыми кровью белками глаз, оставляя кровавые следы, крадется из одной греческой трагедии в другую, и зрители древней Греции, примериваясь к героям, испытывают катарсис по Аристотелю. Но меня, как и Ореста, преследуют богини кровной мести Эриннии, за убийство матери. Они гнали в муках меня по Европе, как Ореста, по всей Греции, наслав на нас безумие.

Его спасли бог Аполлон и богиня Афина. В Афинах был суд между Эринниями и Орестом, и Орест был оправдан.

Но кто оправдает и спасет меня?

Только ты, Ифигения, объяснишь причины моей и ее вины, проповедницы морали, и мы вместе сойдем тенями в Преисподнюю, на дно мерзости, которую сотворили египтяне для страданий кровосмесителей.

Ифигения, твой брат Орест удивляется чуду вылеченных рук.

Нет ни на небе, ни на земле того, кто задержит страсть моему обновлению, вопреки безумному отчаянию.

Пойте, демоны, трубите в трубы, собирайтесь и окружайте страх, объемлющий душу, пока не рухнут ее стены. Пой, Сатана, сделай бурю в небесах, гони ангелов и пролей твой жестокий свет на пустой престол Христа. Это взываю я, Ницше, — великий разрушитель и великий созидатель. Создаю новое небо и землю духом Прометея, мощью души Заратустры, широкой, как море.

Но мы разделены трагической дисгармонией. Мы противоречим самим себе. Не молись богам, о себе молись, припади к земле, как Антей. Наберись сил от земли. Мы отвечаем за то, что нам определено судьбой. Я — твоя судьба, и ты — моя. Ифигения, Орест упал в бездну Преисподней, земля рухнула над его головой, добрая земля, которой он верил до последнего вздоха. Спаси меня, любовь моя, спаси влюбленного в жизнь! Спаси! Я похоронен заживо. Спаси, Ифигения! Спаси! Только ты сможешь спасти меня от опьянения Диониса, когда радость жизни оборачивает ад раем, где растают все земные искажения и вся ненависть — в экстазе вечного мгновения, и темные грехи сгорят в пламени огненных завихрений бездны

212

Исходя из того, что с огнем надо бороться огнем, моя мать пригласила явно ненормального мужика — доктора Юлиуса Лангбайна, который с подражанием попугая моему сочинению «Шопенгауэр как воспитатель» написал — «Рембрандт как воспитатель», доказывая, что Рембрандту под силу все вылечить, главным образом, заворот кишок и ветряную оспу. В дни моего пребывания в доме умалишенных она приводила мне в качестве подарка это существо, которое всегда давало мне почувствовать себя нормальным и трезво глядящим на мир.

Профессора — национальная болезнь Германии. И доктор Лангбайн, который, мне кажется, является профессором по эстетике, испускает эту национальную болезнь из всех отверстий своей личности. Из его взволнованной речи я усваивал, что сосредоточение на прекрасных картинах может лишь взбунтовать оставшиеся осколки души. Но я предпочитал сосредоточиться на красивых женщинах, ибо они существа из плоти и крови, божественные шедевры, которых даже сам Рембрандт не смог копировать. Потому ли изводило меня ощущение опустошенности и страха смерти за каждой преходящей минутой и приближало к открытию, скорее, ощущению воли к власти, которая могла исчезнуть в следующий миг?

Была ли эта личная моя погоня за волей вызовом Богу, которого я хотел переиграть уже самим желанием — прорваться «по ту сторону добра» — ко злу? Или это была лишь жажда — преодолеть опустошенность и страх смерти, а там — хоть трава не расти? Ведь я не туп до уровня немца, пруссака, чтобы не понимать, что мое восстание против существующих правил и согласованностей развязывает все сдерживающие начала.

Я, несомненно, предвидел, что это приведет мир к взрыву, а меня упрячут в дом умалишенных или к ней, моей матери, в Наумбург, что одно и то же, а, если честно признаться себе, — даже хуже. И вот сбылось.

Я снова в Наумбурге, чтобы убедиться в печальной истине, что все же единственно нормальные находятся в заведениях душевно больных.

Так или иначе, трудно свыкнуться с мыслью, что лишь ценой самоуничтожения можно познать смысл жизни.

Иногда у меня возникает ощущение, что во мне две души — блуждающая и заблудшая, хотя я чаще всего, отрицаю существование души.

И, все же, кажется, именно заблудшая душа испытывает временами мучение, вплоть до желания самоуничтожиться, из-за того, что выпустила джина из бутылки — отрицание Бога.

Это приходит внезапно, как приступ, вдобавок к постоянным угрызениям совести из-за запретной связи с сестрой. И мало радует, что в промежутках между приступами я чувствую себя сверх меры здоровым.

И доктора, выслушивающие и выстукивающие всего меня, не находят во мне никакой болезни. Их это ставит в тупик.

А я пытаюсь им объяснить, заставляя их таращить на меня глаза, что все происходит в душе от того, что совесть, то есть, мораль предваряет эстетику. В это я верил, когда изображал себя врагом морали, с целью придать меру морали нашему времени, погруженному в нигилизм. Эстетический человек беспомощен перед разгромом личности или массы. Это стало ясно Гейне, прикованному к «матрасной могиле».

И находясь в нижнем, подземном, донном мире вместе с Одиссеем, тенью среди теней, мог ли я поверить в то, что картины Рембрандта или музыка Вагнера могут освободить человека из земного ада?

Для этого потребуется громовое звучание труб Суда, возвещающего о провалившемся в тартарары нашем прогнившем мире. И могут ли глупости доктора Лангбайна вернуть мне покой духа, успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей, страдающий эпилепсией, распят в центре моего мозга, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому филистимляне выкололи глаза и заковали в оковы, а он яростно кричит своим палачам:

«Мудрость мира в унижении Бога».

Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.

Еврей знает, как высмеять борца за культуру, который не может снова набраться сил для борьбы, ибо он потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.

Распятие не дает мне покоя. Все мысли мои крутятся вокруг фигуры Христа: не могу от него оторваться и, проклиная его, тянусь к нему, чувствуя, как истаивают во мне последние силы. Мое христианство и анти христианство — оба родились из духа злопамятства. Но христиане полны злопамятства, враждебного жизни. Во мне же злопамятство это — вражда к смерти, к мягким поцелуям Распятого. Потому моя мысль последовательно движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму Паскаля — яму отвращения к самому себе.

222

Я вернулся в отчий дом, на улице Вайнгартен, номер восемнадцать, града Наумбурга, стены которого покинул четырнадцатилетним подростком. Когда я был малышом, дом казался мне огромным, просторным. По мере того, как я рос, стены вокруг меня сжимались, дом скукоживался.

Сейчас мне в нем стало совсем тесно, но я научился экономно дышать, более того, подсказывать Маме, набожной лютеранке, стихи из Библии, вызывая в ней искреннее удивление. Она никак не могла совместить это в своем сознании с написанным мною «Антихристом» и, кажется, вообще лелеяла мысль сжечь все мной написанное, которое она считала богохульным.

Но я знал, что этого ей не даст сделать моя сестрица. Я-то считал каждый пфенниг, она же, абсолютная невежда в философии, весьма оборотиста и, несмотря на все ее провалы финансовых дел в Парагвае, уверена, что на моих сочинениях заработает кучу денег. Хищность этой Медузы Горгоны не знает пределов. Да мне и не жалко: деньги никогда не превалировали в моей жизни. Но главное и самое страшное то, что она, ради наживы, извратит, исказит всё, что в моем учении великого и незаурядного, превратив меня в монстра.

При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив «безумным философом» для публичных зрелищ.

Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.

А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем.

А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно нагим, и потому непонятым, часто невидимым, еще чаще — ненавидимым, посреди моего века сплошной бездарности — во всех своих средствах и проявлениях. Раньше, внутренне ощущая надвигающееся безумие, я терял сознание и пребывал в бессознательном блаженстве, в стерильной чистоте сумрачного леса у сумрачных вод — в первобытной легкости души и освобожденного от всякой мысли разума. Это было воистину неземное блаженство.

Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.

И я с болью и рвотой прорывал эту плотину.

Теперь же я сравнительно спокойно — времени у меня достаточно — перехожу грань от разума к безумию, сохраняя ясность мысли, без всяких болезненных ощущений. И врачи, удивленно переглядываясь, озадаченно качают кочанами своих рано лысеющих голов.

Я здоров в полном смысле этого слова, только мой гений обрел новые пространства, которые я лишь осваиваю и обретаюсь в них с комфортом.

Эти, никем еще до меня не исследованные, области ограждены, подобно высокому, хотя и прозрачному, призрачному забору — обетом молчания.

Была речь — картечь, затем перешла в течь и совсем иссякла.

За этим забором, как во сне, тянется, насколько хватает глаз, пустыня, заполненная массой немигающих человеческих глаз, тупо вглядывающихся в меня, в собственное бессмысленное будущее, и непонятно, кто из нас нормален, а кто безумен.

Преступление мое в том, что я своей философией тщился разбудить в них ум, побудить к добрым чувствам. Но тупость и корысть разбудили в них вирусы ненависти и жажду убийства себе подобного.

И ныне я озираю эту массу холодным взглядом кающегося убийцы.

И обет молчания открывает мне с ножевой ясностью надвигающееся катастрофой новое столетие. Потеряв чувство времени, я лишь догадываюсь по бессмысленному рёву толп и фейерверкам, что приближается конец моего века — Fin de Siecle.

Меня объемлет мир иной — мир безмолвия. Он тих. Для него чужды все еще различаемые с трудом, сквозь слепоту, лица и вещи, окружающие меня.

Улицы Наумбурга пустынны — вещь обычная в прорехах Истории, на пустырях Времени.

А книги мои — живая хватка аналогий.

Но самое страшное, что в последнее время мне не хватает воздуха дышать. Я знаю, это моя Судьба шлет мне последний ультиматум.

Ночью приснилась мне веселая птичка-вертихвостка, часто посещавшая меня в окне палаты. Теперь она обернулась птицей Судьбы из темных лежбищ смерти. И что мне с того, что в любой точке Земли миф опережает реальность.

Эпистолярное русло души

223

Обет молчания это — долгое прощание.

Само же прощание это, по сути, прощение.

Есть такое вовсе неизученное понятие — молчун.

Молчун — это целая философия со своей психологией, религией, духом.

Молчун отменяет законы разума — становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир — темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите в этой мгле столько потайного величия, что этот шумный ослепляющий мир покажется с пятачок, подобно байкам Нового Завета, упорно цепляющимся за великие руины Ветхого Завета.

Молчун требует медленно — времени у меня вдосталь — обозревать всю мою прошедшую жизнь в качестве режиссера и зрителя вольно или невольно выстроенного мной спектакля.

Всё, что составляет мою жизнь, заложено в меня с рождения, но особенно резко и угрожающе обозначилось в судьбоносном — если оглянуться назад — тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Эти три замкнутые в себе восьмерки несли меня по своим кругам, как загнанную лошадь, впряженную в упряжь безысходности.

Я еще не могу разобраться в том, блаженное ли это чувство — в сумеречном покое обета молчания вспоминать то, что выходило из-под моего пера в письме Францу Овербеку в тот прекрасный апрельский день, четырнадцатого числа восемьдесят седьмого, в благословенном Лаго Маджоре, явно не совпадавший с бурей в моей душе.

Мне, вымученному и вымоченному в уксусе одиночества, оказывается — только подумать — не хватало этого одиночества. Необходима была мне еще большая изоляция, дающая возможность углубиться в самые подземные пласты разума. Это меня самого пугает, но без этого мне просто не стоит жить.

Единственное спасение в работе. Я должен заново отредактировать мои сочинения в предчувствии моего ухода из жизни, который я ощущаю всеми фибрами души.

Я с достаточной скрупулезностью изучил все, что сегодня создается в европейской философии и литературе. Моя философская позиция, несомненно, самая независимая, истинно является наследницей нескольких тысячелетий. И хотя я далеко не уверен, что современная Европа поймет и оценит мой гений, передать мои творения следующим поколениям я должен в лучшем виде.

Хотя, честно признаться, мои надежды на то, что меня поймут будущие поколения, вызывают у самого меня большие сомнения. Более того, я не могу избавиться от мысли, что во внешнем мире ничего не изменится в ближайшие годы, а, возможно, и никогда.

Суета сует, сказал Экклезиаст

224

Поток отправляемых мною писем был стремлением прорвать невыносимое одиночество эпистолярным путем. Я вижу в этом некую приближенную форму обета молчания. Слияние с безмолвием белого листа бумаги, отсутствие встречи лицом к лицу с адресатом и насилия голосовых связок, лечит душу блаженством дистанции.

Я никогда не считал, сколько написал писем, быть может, несколько тысяч. Выходит, незаметно для самого меня писалась книга моей жизни, самая искренняя и адекватная — от заглавия и до последней буквы, являющаяся спонтанной, сиюминутной реакцией на возникающее чувство, мысль, обстоятельства, без никакой последующей интерпретации, обдумывания, правки.

Часть писем я, все же, правил, отмечая, что это черновик, но и это действие рождалось спонтанно, из понимания, что текст недостаточно вразумителен, а вовсе не из желания отредактировать мысль.

Вероятно, все-таки, во мне таилась подспудная надежда, что в будущем кто-либо, будь он моим последователем или отрицателем, соберет воедино все мои письма.

У меня же такое желание не возникало, ибо письма эти были духовным хлебом, который я отпускал по водам, согласно первому стиху одиннадцатой главы Книги Экклезиаста, чтобы они вернулись и были найдены мной во спасение. Они утекали водой моей жизни в мир, безудержно пробивая внутренние плотины моей души, ее комплексов, стеснительности, неуверенности в себе самом, оборачивающиеся, вовсе мне не присущим, высокомерием. В письмах я пытался, по мере моих сил и в болезненном стремлении к искренности, изжить эти запруды и плотины.

Письма — это беззвучные, соревнующиеся с вечностью, свидетели прожитой жизни, феномены безмолвия, экспонаты в музее «Обета молчания». Ничего это не добавляет к финалу моей жизни, возвращая к сказанному Экклезиастом в седьмом стихе первой главы — «Все реки текут в море, но море не переполняется. К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».

Быть может, лишь в грядущем, тот, кто будет одержим желанием добраться до истинной сущности моей жизни, поймет, что сделать это можно, лишь собрав поток моих писем.

Течение их неуловимо до конца, но это — лучшее пособие к раскрытию загадок моей жизни, которая и для меня самого была далеко не до конца разгаданной.

К примеру, разыгрывая про себя тип ненавистника морали, я остолбенел, увидев в этот миг свою физиономию, в подвернувшемся по пути зеркале витрины магазина на одной из улиц Турина, скалящейся, словно из меня вырвалось на белый свет тщательно до сих пор скрываемое мурло существа не от мира сего.

Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.

Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я — пророк Рока?

Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.

Гамлет — гам лет

225

Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета.

Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».

Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы — одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого — в безумие.

Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой — во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках — весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего — двадцатого — века или в начале двадцать первого — качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.

Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.

Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.

После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне — братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.

Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее — отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.

Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день — двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.

226

Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.

Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?

Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.

То, что я не человек, а Судьба, требует столь сложных и неоднозначных объяснений не от мира сего, что это непередаваемо на обычном языке, которым общаются человеческие особи, погруженные в столь непродолжительную, мелочную суету, называемую жизнью.

Я знаю крайнюю серьезность характера Франца. Именно потому умоляю его в письме — не принимать всерьез то, во что я и сам верю с трудом.

Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над самим собой.

Что же касается так испугавшего его моего подслеповатого почерка, то в отправленном в тот же день за первым, втором письме я извинился за каракули: писал-то я при очень плохом освещении — просто не мог разобрать того, что писал.

К тому же, Турин покрыл лондонский туман. Итальянцы говорят — commein Londra — как в Лондоне.

Хотя итальянский туман — Nebbia — не менее знаменит.

Я извинился перед Францем за то, что немного напроказил в письме. Честно говоря, я уже и не знаю, как выглядит то, что называют гневом.

А о том, что называют шуткой, розыгрышем, смехом, я слишком хорошо осведомлен.

Представляю, сколько шума и недоумения наделало мое письмо замкнувшейся в Байрейте, после ухода в мир иной Вагнера, Козиме, величаемой мною принцессой Ариадной и безапелляционно названной в письме от третьего января восемьдесят девятого, — «моей возлюбленной». Воистину убедившись в переселении душ, я написал ей, что это явно предрассудок, будто бы я был человеком. А был я, на самом деле, среди индусов Буддой, в Элладе — Дионисом. Александр Великий и Юлий Цезарь тоже мои инкарнации, как и лорд Бекон, которого многие считают создателем Шекспира. Вполне естественно, что я также был Вольтером, Наполеоном и ее мужем — Рихардом Вагнером. Времени мне осталось немного, но достаточно, чтобы небеса радовались тому, что я присутствую в мире. Последние гвозди были вбиты в текст письма одной фразой:

«А еще я висел на кресте».

227

Кто-то из моих недоброжелателей прикрепил ко мне это слово — «динамит», и я, как ребенок, обрадовавшийся новой игрушке, в упоении схватился за него. Но динамит — это уничтожение, аннигиляция, превращение в прах самих столпов, на которых держится мир, — торжество Небытия.

Скорее, я вулкан разума, который, однажды вырвавшись из недр моей души лавой мыслей, в отличие от настоящей лавы будет изливаться никогда не остывающим огненным потоком. Нет, нет, опять огонь, пламя, сжигающее на своем пути все живое.

Я, вернее всего, подобен чистоте ключа истины, вовсе не абсолютной, а единственной в своем роде, подобной артезианскому фонтану, пробивающему вековые залежи лжи, взлетающему до седьмого неба, несущему в мир весть своей неисчерпаемости.

Отныне он будет будоражить разум и душу человечества даже после моего исчезновения. Я чувствую, что это свершится весьма скоро, скорбно, обернется ледяной корой. Но кора будет прозрачной, и сквозь нее будут проглядывать темные бездонные глубины. Они будут манить тех моих последователей, которые заложат в грядущем, в Бытии после катастрофы, основы новой невиданной доселе и неслыханной философии мирового разума.

И первыми, думаю, будут не тяжко ворочающие жерновами языка немцы, а, скорее всего, французы, последователи Стендаля, не легкомысленные, а легко мыслящие на своих, настоянных на романских корнях, взращенных из латыни, языках.

Этот единственный в своем роде фонтан глубинных чистейших вод застывает тысячами страниц легко стираемых, но вечных знаков, ибо они из того же неуничтожимого материала, что и тексты Ветхого Завета.

Обет молчания, который все окружающие, включая врачей, толкуют как отупение, дает мне возможность существовать в атмосфере высокого текста, не нисходя к пустой болтовне безликой массы недоумков, составляющих так называемое культурное общество, и с гордостью взирающих на меня, в их глазах жалкого червя, тронувшегося умом.

Но в действительности мой разум не исчерпался, а перешел на другую свою сторону, открыв потаенные свои изгибы, пока еще неподвластные расшифровке считающего себя «нормальным», закосневшего от плесени времени, ординарного ума.

Именно, потому мой новый язык, который диктует мне то — потаённое, что раскрылось столь близко к самому ядру человеческого разума, воспринимается не столько серой массой, которая, все же, проявляет жалость к юродивым, сколько напыщенными и самовлюбленными эскулапами, которым невероятно льстит их профессиональное прозвище — психиатры, врачующие болезни души. И они, отпускающие шутки по поводу якобы моей мегаломании, сами подвержены этой болезни, сопутствующей остаткам их разума, медленно угасающего и все более погружающегося в полную тупость от отсутствия сомнения в своих диагнозах и хотя бы элементарного критического отношения к самим себе.

Луна. Отчий дом. Дальняя дорога

228

Несомненно, в моей душе таятся наития лунатика. При полной луне я впадаю в бессонницу. И, лежа в кровати моей юности, в которой тогда спал без задних ног, я ощущаю легкое покачивание, как при слабом землетрясении. Лишь отсутствие стука на стыках рельс отличает отчий дом от поезда.

Где бы я ни бывал, в какие странствия не пускался, я всегда продолжал жить в отчем доме. Сколько раз, просыпаясь ночью — в Париже, Риме, Венеции, Флоренции, Генуе, Турине — в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычным лунатическим движением руки я искал на ощупь опору — стену комнаты детства. И хотя следующую секунду мстительная реальность ударяла меня в бок углом незнакомой кровати, в лоб — неизвестно куда протягивающейся стеной, в ту секунду, когда я начинаю шарить вслепую, весь отчий дом мгновенно выстраивается во мраке.

Проснувшись в первую ночь возвращения в отчий дом из дома умалишенных, я, по старой привычке, инстинктивно протянул руку к стене, и снова получил удар в лоб. Оказывается, Мама за эти годы переставила кровать к другой стене.

В последующие ночи луна выкатывалась из-за облака, и начиналось покачивание. Луна в окне вагона быстро несущегося поезда почти не перемещалась, казалась неподвижной.

Луна, как ветер, возвратившийся на круги своя, вернулась в это окно моего детства, описав круг не абстрактной, а реальной моей жизни. Благодаря снам, луна становится вечным, то тревожным, то успокаивающим атрибутом моей внутренней сущности.

Так приближается катастрофа мира, которую ощущают вместе со мной лишь зверьки, живущие в земных норах. Но если я пытался привлечь внимание хотя бы нечеловеческим ревом, кто услышит их попискивание?

Только стихотворные строфы могут донести сигналы катастрофы.

Стихотворение сложилось во сне. Мне надо было лишь пробудиться в полночь и корявым подслеповатым почерком записать:

Есть час полуночи, ущербной луны,

Что бездну пробив, как лот,

Тревожные тени кладет на лоб

И дальние валуны.

Неясным зовом вплывает она

В уютную мглу под кров —

Тогда к берегам приливает волна

И к кончикам нервов — кровь.

И — чутко, как пульс — протяженность пространств,

Где звери льдов и пустынь

Зрачками, впав в лунатический транс,

Тянут лунную стынь,

Таятся в страхе, скулят, свистят

С барханов, скал, из кустов.

И кратеры лунно над ними висят

Предчувствием катастроф.

Есть миг полуночи, ущербной луны,

Мертвенной тишины —

И тысячи замерших родников

И мглу сосущих зрачков,

Опавшие мышцей и, сжавшись в жгут, —

Деревья, зверье, ручьи,

Как малые дети, с надеждой ждут,

Беспомощные, в ночи,

Шаги того, кто давно им знаком,

Кто в пальцах зажжет огонь

И каждой морде позволит тайком

Доверчиво ткнуться в ладонь,

Спокойный, знающий. Из тепла

И солнца — того, из дня.

Предчувствия грозны. Луна бела.

Полночь знобит меня.

Вечерний звон

229

Поймут ли, что мой отказ от системы углубляет философские поиски, совершает подкоп под закостеневшие формы, подобные выветрелому известняку, прохватывая их свежим ветром.

Неужели замыкается последний круг моей жизни? Это ощущение пробуждает во мне вечерний звон колоколов, предвещавший в молодости дальнюю дорогу, ткавшийся густой звуковой медью высокого призрачного мира, в котором — тогда я свято в это верил — обитали Ангелы, чье тихое, вызывающее слезы, пение можно было услышать лишь несколько мгновений после последнего тяжелого удара меди.

И даже теперь началом сна, который стремительно разворачивается, подобно полифоническому полотну музыки, возникает колокольня нашего городка, прокалывающая младенческое небо и несущая всю загадочность и полноту первых лет моей осознанной жизни.

Начинает же звон разворачиваться голосами, подголосками, канителью, строя в пространстве невидимые, но прочные опоры — литургические высоты, которые — ощущалось мною в то счастливое время — способны пронести и сохранить душу через все падения и бездны.

Но теперь я ощущаю всю свою жизнь, как цепь таких потерь и забвений.

Или, быть может, это те клочки моего существования, те глубинные знаки, что подобны зарубкам на деревьях, сквозь время, по которым я сегодня могу вернуться к истокам собственной жизни?

Наслоения моей памяти спрессовались в течение пяти десятилетий, обернувшись мифом, и я, желая того или не желая, живу в этом мифе, как мотылек в прозрачном тысячелетнем янтаре.

В молодости, ощущая вечность, как увечность, я старался спасаться суетой. Но опрокидывающий вал веры, затем — неверия, восторга и печали трудно скрывать среди суеты обычного люда.

Такое странное поведение кажется даже ближайшему окружению чудачеством, если не безумием. Все начинают с враждебной пристальностью следить за образом моей жизни, ее ценностями, наполненностью, порядком предпочтений.

Обычный человек, по мнению Гегеля, очень близко от себя проводит границу нормальности.

Очень рано у меня возникло чувство, что кто-то следит за мной, и я вздрагивал, ощутив прикосновение ниоткуда. Тогда мнилось мне, что у каждой души есть свой Ангел. Мой был особенно придирчив, и неутомимо выделял меня среди людских толп, суетящихся у приводных ремней времени. Быть может, именно поэтому я с изматывающей душу остротой испытывал, как эти людские массы вокруг меня изображают отсутствие действия, с удовольствием и непреклонной уверенностью получая явно не причитающуюся им за это мзду. Подавляющее их большинство не отличалось молчаливостью и угрожающе дышало мне затылок.

С тех отроческих лет я оглядываюсь на вереницу дней, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля, и я вижу существа и предметы, рвущиеся в узкую горловину моей жизни, которую я пробиваю сквозь почти пять десятилетий, — лица, знакомые, полузабытые, их множество, их больше, чем нужно. И все они хотят попасть на сцену моего жизненного спектакля, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль.

Душа странника

230

И я — сам режиссер и ведущий актер спектакля своей жизни, — считаю самым удивительным временем годы, когда — сам отшельник и странник — писал истинную Библию отшельничества — моего «Заратустру» — в назидание будущим бродягам-философам, которые изберут странничество формой существования. Их душевная основа произрастает из неспособности прирастать к какому-нибудь месту, и подчиняется лишь тяге, диктуемой неявной, и, все же, неотступной логикой души. Кажется неправдоподобным, что в эти стены я приносил в юности возвышенный дух музыки Генделя.

Спрятавшись в саду, который вижу сейчас за окном, я сочинял стихи, конечно же, слабые, но это была бередящая душу попытка — выйти на иной уровень чувств, языка, сменяющих друг друга горизонтов, когда я шагал вдаль, через бескрайние поля и перелески.

Отчий дом представлялся мне гнездом оседлости, корнем, от которого уходили в бескрайний мир, влекущие мою странническую душу, ветви дорог. Город представлялся мне огромным гнездом всевозможных соблазнов на этих ветвях, манил и пугал.

На этой кровати, уединившись, я любил читать запоем. Неужели эта кровать станет моей «матрасной могилой», как у любимого моего Гейне, и на таких белых простынях я умру?

Конечно, это несравнимо с провонявшей лекарствами, мочой и немочью сошедших с ума людей палатой дома умалишенных. И, все же, в какую глубокую бездыханность вгоняет эта мысль.

А разве все ночлежные дома, гостиницы, съемные углы, холодные постели не возбуждали мгновенный страх — отойти ко сну на этих, вроде бы чистых, но застиранных чужими руками, простынях, и не проснуться.

Все эти, ограниченные четырьмя стенами, пятачки пространства, напоминающие могильные и вовсе не фамильные склепы — мертвые дома, памятуя сумрачного неприветливого Достоевского, который мной причислен к моим любимцам — Гёльдерлину, Гейне, Стендалю, не говоря уже об Эмпедокле и Гераклите.

Читаю и перечитываю его «Записки из подполья». Вот, описанное им, такое знакомое мне, типичное петербургское жилище, подобное обителям моих скитальческих лет:

«В комнате, узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, — было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма».

А через всю мою жизнь сейчас, в отчем доме, ощущается присутствие тени моего отца, как тени отца Гамлета, проступающей в совершенной тьме. Вот, я и вернулся — чего греха таить — в мой мертвый последний дом. Страшно знать точное место, где меня положат в землю рядом с отцом, у церквушки в Рёккене.

В счастливые годы моего детства провинциальный городок Наумбург виделся мне центром мира. Но, замкнув круг моей жизни, я вернулся в него и не узнал. Дома стали ниже, мостовые одряхлели, жители состарились. Вспомнилась старая жестокая шутка нашей бесшабашной молодости: что это за существо на трех ногах. Ответ: старик, опирающийся на палку, даже если это инкрустированная золотом трость.

231

Человек, напрягший выше всякого человеческого предела свои глаза, прежде чем ослепнуть, увидит то тончайшее, что никто не смог бы разглядеть.

Человек, напрягший свой ум выше всякого человеческого предела, перед тем как сойти с ума, поймёт то, что никто до него понять не мог.

За всё надо платить. Когда мы однажды совершили прогулку с виллы Рубаначчи до раскопок Помпеи, я понял, что это единственное место, где бы я мог устроить свое постоянное пребывание, и тогда я изрек: «Селитесь на склоне Везувия». Древние греки, чтобы выдержать такое понимание реальности, создали свою трагедию, в которой происходило как бы полное погружение человека в смерть.

Я твердо верю в то, что и наука имеет свои пределы. В исследовании отдельных явлений она, в конце концов, непременно натыкается на то первоначало, которое уже невозможно познать рационально.

И тогда наука переходит в искусство, а ее методы — в инстинкты жизни. Так что искусство неизбежно корректирует и дополняет науку. Это положение стало краеугольным камнем моей «философии жизни».

Читаю свои книги в состоянии полной вольности души, чье восприятие абсолютно ново в свете обета молчания. Удивителен рождавшийся, по сути, из Ничто — пример композиции, не нуждающейся ни в «наполнении», ни в переходах, ни в пустых пассажах, — композиции, чья напряженность никогда не ослабевает, ибо в ней просматриваются одни только мысли, сбегающиеся ко мне извне, сверху, снизу, как им предназначено ходом событий или молниеносным озарением.

Так устраивают подкоп под все общепринятые системы, пробивают бреши в неведомое.

Философ будущего станет экспериментатором. Он волен идти в любом направлении, даже в том, которое, строго говоря, ему не следовало бы выбирать.

232

Недавно, в отсутствие Мамы, я рискнул прогуляться, хотя мне было категорически запрещено уходить далеко одному.

Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.

Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг — опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.

Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?

Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток — лежащим плашмя крестом распятия.

Но потерять сознание я мог лишь из страха — потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.

Я — вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, — паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.

Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.

Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.

Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.

233

Не могу незаметно пройти по улице. Мерещится по ту ее сторону мой двойник, не то, чтобы неотстающий, а идущий параллельно. Только брошу взгляд на ту сторону — он тут как тут. Остановлюсь, он продолжает идти, пока не исчезнет за углом, чтобы снова возникнуть на другой улице. Он неотступен, даже если на прогулке меня сопровождает мать.

Я тяну ее с собой на вокзал. Долго гляжу вослед поезду, чувствуя ее тревогу: боится, что неожиданно вскочу в поезд — сил у меня для этого достаточно — или брошусь под колеса. Мысли у меня такой нет, но невозможно представить, что выкинет не подчиняющееся мне подсознание.

Мне по-настоящему горестно, что я лишен снежной, нежно рисующейся в небе альпийской вершины, радуги брызг над водопадом, черного камня, незабвенной Сильс-Марии на высоте тысяча восьмисот метров над уровнем моря.

Дорога — вся квинтэссенция моей страннической философии. И дороги я тоже лишен.

В Турине я с превеликим трудом сдерживался от соблазна выброситься в окно, особенно после того, как хозяин Фино красочно описал мне историю с лошадью, начисто стертую из моей памяти, тяга к окну стала невыносимой. Но в ходе его рассказа внезапно вся картина события вернулась в память, я ощутил на лице своем слезы: конь плакал. Чтобы отвлечься от всего этого, я бросился к фортепьяно, играл и пел к вящему неудовольствию хозяина.

Яблоко детства

234

Пытаюсь читать свои книги, и чувствую бесконечную от них отдаленность, сворачивающую скулы скуку, уносящую меня в долгий сон. Но там творится нечто невероятное: меня окружают суккубы, привораживают Нимфы, русалки бьют рыбьими хвостами, призывая бесов. Не знаю, действительно ли это наказание Преисподней за все мои прегрешения, или просто издержки моего слишком возбужденного воображения? Я вижу себя среди них маленьким мальчиком, с яблоком детства, которое поставила мне на голову моя Судьба в обличье Вильгельма Телля. Неизвестно, каким образом, оказавшись среди этой камарильи, я кричу, призываю Маму, я хочу домой, но ни один звук не вылетает из моего рта. Пробуждаюсь. О, эта тоска пробуждения, невыносимость сна, невыносимость бдения.

Иногда снится лестница, далеко отнесенная в прошлое, спасительная лестница Иакова на небо. Спасительная? Или еще один намек на уход в Небытие? Только такое существо, вывернутое наизнанку, как я, может в отчем доме тосковать по бездомности.

Тяга к дороге пронизывает всю мировую литературу. Я любил поезда, но все время, глядя в окно вагона, отыскивал взглядом солнечные поляны под сенью деревьев, где можно было бы уснуть и остаться навсегда. Весь великий русский поэт Лермонтов, заключен в одной строке, переведенной мне Лу: «Выхожу один я на дорогу…»

Бессонница — требование души

235

Обет молчания означает, что я вообще не общаюсь с внешним миром с помощью голоса. Тайком от всех я, все же, кое-что записываю, но тут же эти записи сжигаю. Пришлось проделать целую операцию, чтобы достать спички: Мама боится, что я сожгу дом. Мне же доставляет удовольствие — таким образом оставить мир с носом — в наказание за его непроходимую тупость и самоуверенность, которая невыносима для разума гения.

И во главе этого мира стоит законченная фурия — моя сестрица.

Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.

Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.

Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё, что противоположно моему мировоззрению, я обнаружил в «Отклике на «Парсифаль» ее мужа, клятвенного поклонника другого антисемита — Рихарда Вагнера.

Прочитав это, я понял, до какого чудовищного вырождения докатилась моя сестрица в махинациях нравственными и христианскими идеалами.

И это существо, обернувшееся настоящей ведьмой, я почитал больше всего на свете. Она оказалась оборотнем, ничего не поняла, да и не хотела понять в моей болезни, в моем уникальном опыте познания мира. Терпение мое окончательно лопнуло, после того, как в их антисемитских публикациях я обнаружил имя Заратустры. Я написал ей, что проклятые дурни из своры ее супруга не смеют прикасаться к моему идеалу.

Только дьявол мог сослужить такую услугу, послав мне сестру, ничего абсолютно не смыслящую в философской позиции, занимаемой мной в отношении своей эпохи. Но это было бы еще простительно, если бы она не примкнула к этой отвратительной своре, спекулируя моим именем.

Прав был Шопенгауэр, который откровенно считал, что сестры излишни: творят не просто нелепости, а оскверняют имя брата. Был ли я честен до конца, радуясь факту, что никто ничего обо мне не знает, благожелательно принимая тупость рода человеческого за святую простоту? Во всяком случае, вопреки этой благожелательности, я уже тогда внутренне приблизился к обету молчания, чтобы ни единый — чужой или родной — звук меня не достигал.

И теперь, читая этот черновик письма сестре, я с ужасом думаю, что случится, когда она вернется. В какой-то миг меня охватывает отвращение к этому занятию — перебиранию писем.

236

Длительная бессонница, оказывается — это я понял сейчас — требованием души — сохранить уже обесцвечивающуюся память все более блекнувшего сна. И я спешу записать его алогичный лабиринт, волнующий потерявшую покой душу, смутно предчувствующую в этом хаосе знаки грядущего. А ведь раньше я проклинал бессонницу, вместо того, чтобы радоваться несомому ею грузу незаурядных мыслей, подобному каплям дождевой свежести, которую ловишь губами, как манну небесную. Я торопился, надрывался и все терял. Теперь у меня времени вдоволь.

Дни тянутся медленно, но годы бегут стремительно.

Недавно, к собственному удивлению нарушив обет слишком долгого молчания, я спросил Маму:

— Который час?

Ответ ее был загадочен и совершенно меня ошеломил:

— Не час, а год — тысяча восемьсот девяносто третий.

А я-то застрял, как стрелка испорченных часов, на дате, когда покинул дом умалишенных. В какую черную дыру исчезает этот неслышный водопад времени?

237

После того, как Мама забрала меня под свою ответственность из дома умалишенных домой, в Наумбург, весной девяностого, я мог до осени наслаждаться покоем.

Кончилось время, когда мне приходилось не дышать, а задыхаться гнилым воздухом больничных палат в смеси лекарствами и вонью немытых тел сумасшедших, не желавших купаться, что, в общем-то, давало мне возможность подолгу не вылезать из ванной. Это принималось моими надзирателями, как еще один признак моего безумия.

Осенью, вместе с листопадом, нанесло на меня из Парагвая мою сестрицу, тоже возомнившую себя писательницей. Трагическим героем ее небольшой книжицы стал покончивший собой Фёрстер. Одна надежда была на то, что она снова уберется в этот параноический Парагвай, ибо вздумала собирать средства на строительство там, в так называемой ею Новой Германии, оплота истинных антисемитов, церкви. Решительность ее и энергия перехлестывали все пределы ее разума, не знающего такого понятия, как сомнение. Теперь, став в некотором роде писательницей, она с уверенностью неофита в этой области, вторглась в мои владения.

Обет молчания, о котором она и понятия не имела, считая мою неразговорчивость рецидивом душевной болезни, позволял мне лишь безмолвно следить, как она дает указания направо и налево об издании моих сочинений.

Обет молчания обострил мой слух. Сидя в другой комнате, я мог с достаточной ясностью слышать, как она пугает Маму преследованиями властей, если будет издана четвертая часть «Заратустры», особенно, по ее мнению, хулящая Бога, глава «Праздник осла». Не стоило большого труда напугать старуху, и она тут же написала письма Францу и Петеру, которые готовили книгу к печати, слезно умоляя приостановить ее выход в свет.

Я слонялся несуществующей тенью по дому в статусе умалишенного, что помогало мне слышать бесконечные препирания Мамы и Ламы.

В августе девяносто второго Лама неожиданно уехала в Парагвай.

Не знаю, каким образом она к нам попала, но на столе я обнаружил газету, вызвавшую возмущение Мамы, которое она выражала бормотанием, никому не обращенным. Никто не мешал мне, в статусе тени, не простой, а охваченной безумием и немотой, прочитать статью в сентябрьском номере газеты «Sudamerikanische Kolonial-Nachrichten» («Южноамериканский колониальный вестник»). Автор статьи, один из членов колонии Новая Германия, обвинял не столько Фёрстера в глупости и неумении вести дела, сколько Ламу — Элизабет Фёрстер — в преступлении. Газета провела свое независимое расследование, в результате которого обвинила Ламу вместе с супругом в некомпетентности, двурушничестве, откровенном заманивании людей. Задуманное предприятие, по сути, оказалось обыкновенным грабежом неопытных и доверчивых людей, и осуществлялось самым безрассудным и жестоким образом.

Тем временем, в течение тысяча восемьсот девяносто второго, по договоренности с Мамой, и после обсуждения с издателем Науманном, Петер Гаст готовил к печати мое собрание сочинений, объединяющее все прежде опубликованные работы, включая также четвертую часть «Заратустры», и некоторые работы из моего наследия («Nachlass»), что меня особенно беспокоило. Предисловие к изданию написал сам Петер.

238

Странно ощущать себя посторонним по отношению к собственному моему детищу, слышать переговоры ничего не понимающей в моих книгах Мамы с Петером, но хотя бы полагающейся на его знание и необычайную честность, когда речь идет о моих сочинениях.

В ее отсутствие я прокрадывался к столу, на котором валялись раскрытые письма, и с любопытством постороннего читал переписку Мамы с Петером. Она старалась как-то вникнуть в то, что он ей писал, но ее ограниченность потрясала.

Странно было еще то, что, давши себе обет молчания, я все время обретался у стены Ничто с Библией, переведенной Лютером на немецкий язык, в руках. Еще и еще раз прочитывал первую главу Книги Бытия, в которой просто и гениально рисуется картина возникновения мира и жизни из тоу ва боу, что в переводе с древнееврейского означает то самое Небытие, Ничто, пустоту.

Опять и опять удивляюсь древним евреям, различившим в языческих дебрях древнейшего мира, — мысль о возникновении мира из пустоты, нынче кажущейся вовсе тривиальной. Но по сей день в мысли этой скрыта какая-то тайна. Скрыто и вряд ли будет разгадано, как в этих древних головах открылась логическая цепь от столь удаленных от человека вещей до человека — венца творения.

Не менее глубокой, не поддающейся разгадке тайной, является то, что эпицентр самых глубинных духовных тектонических сдвигов в мировой цивилизации за все прошедшие и, вероятнее всего, на все грядущие тысячелетия, был инициирован евреями в крохотной, по сравнению с пространствами земного шара, провинциальной Палестине.

Из всех четырех Евангелий, выводящих меня из себя низкой умственной энергией, видно, что Распятый свои откровения основывал на библейском каноне и выработанных уже тогда нормах иудаизма. Во всех моих книгах он выступает как еврейский раввин, проповеди которого обращены лишь к евреям. Только Павел, этот апостол язычников, гениально чувствовавший посредственность масс, обратившись к ним на их примитивном языке, преподал в упрощенном виде иудаизм, назвав это христианством.

Он предал забвению Талмуд, чьи гениальные тексты оттачивали интеллект, учили диалогичности мышления, афористичности, краткости и в то же время емкости фразы — всему тому, чем отличается и мой стиль.

Только подумать, что сестрице моей не вдолбить в ее куцый ум, — все народы пытаются вычеркнуть из своей истории позорную страницу рабства. Только евреи сделали это одной из главных вех своего календаря — «Рабами мы были в Египте. Теперь мы сыны свободы». Пасхальная вечеря это разрез Бытия народа в миниатюре и в форме, наиболее близкой и понятной человеку — вечери. Не тайной — а явной.

Создать дом, посадить дерево или виноградную лозу и провести пасхальную вечерю — для евреев равнозначно.

В отличие от истории любого народа с бесконечными сменами влияния, борьбой, часто смертельной, вождей, царей, императоров, — история евреев — не история событий, а конструктивных положений народа по отношению к Яхве — Богу евреев. Наибольшее приближение к Нему — Синай, наибольшее отдаление — дно диаспоры. Такая история пишется, как сценарий, едино задуманное действо. Именно от них я учился умению строить единым спектаклем мою жизнь. И мое око, как окно, постоянно взирало на авансцену.

239

То, что, как жизнь, убывает — убивает. То, что, как зло, прибывает — прибивает. Только афоризм проникает через стену Небытия, но поглощается им без остатка.

В этой же, убивающей своей скукой, жизни, одно событие было мной определено, как сигнал возвращения Ламы. Это была публикация в том же «Южноамериканском колониальном вестнике» открытого письма в ее адрес. Некто Пауль Ульрих, тоже член колонии Новая Германия, обзывал Ламу лгуньей, воровкой, бедствием всей колонии, и предлагал ей убраться подобру-поздорову. Газета призывала членов колонии выгнать госпожу Фёрстер силой, если она не уедет добровольно.

Одиссея Ламы завершилась возвращением в Итаку — не только на мою голову, но еще более, на головы Франца и Петера. И я был беспомощен, и не только потому, что дал себе обет молчания. Зная коварную и злую душу Ламы, я боялся, что стоит мне сбросить с себя маску тронутого умом и вмешаться в дела издания моих книг, как она тотчас упечет меня обратно в дом умалишенных, наведя на меня навет, так же, как она навела его на Лу.

После провала дела в Парагвае одно у нее осталось: возвеличить брата, и на нем сделать капитал. Петер, который вел работу над моим собранием сочинений почти год, был нагло ею отстранен. Насколько я понял из его письма Маме, сестрица сварливым голосом немецкого унтер-офицера спросила его, кем он назначен в качестве редактора. По ее тупому мнению, ничего не смыслящему в философии, предисловие Петера никуда не годится. Волей своей она назначает редактором доктора Когеля, который в примечаниях должен отметить, что предисловия Петера попали в мое собрание сочинений по ошибке.

Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного «Наследия». Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.

В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.

Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.

Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.

На Пасху, после долгих лет, по приглашению сестрицы, явно желающей меня улестить, чтобы добиться чего-то, что меня насторожило, посетил нас Роде, которого я сразу узнал, хотя он сильно изменился. Он изучал меня полным неизбывной жалости взглядом. Меня удивляла неким образом однообразная реакция посещающих меня знакомых. Их пугала и в то же время вызывала любопытство моя апатия, мое молчание, мое удачно скрываемое за остекленевшим взглядом непередаваемое ощущение отсутствия болей, тошноты, головокружения, и то же время удивлял вполне здоровый цвет моего лица.

Теперь я значительное время проводил в семейном музее, который сестрице показался малым, и к лету она сняла по соседству целый просторный дом, куда был перенесен расширяющийся на глазах архив.

В октябре передо мной предстал Петер, найдя меня на верхнем этаже облаченным в байковый халат, удивился моему мечтательному спокойствию и тому, что я его не узнал. Конечно, это стоило мне внутреннего напряжения, но я остался доволен произведенным на него впечатлением, которым он потом, внизу, делился с Мамой и Ламой. Я не мог иначе: мне было стыдно за все, что с ним сделала моя сестрица, ведь он и Франц были лучшими моим друзьями.

240

Между тем, приближался мой пятидесятый день рождения.

После многих лет появился друг моей юности Дёйссен. Я сделал вид, что не узнал его: таковы законы обета молчания. Мама ввела его ко мне в комнату, и он поздравил меня с днем рождения, вручив букет цветов. По его взгляду, каким люди понимающе смотрят на существо, тронутое умом, он был уверен, что я ничего не понял, лишь сделав вид, что цветы на миг привлекли мое внимание. Цветы я тут же отложил в сторону, сделав вид, что забыл об их существовании.

Все они, мои сверстники, даже такие близкие мне люди, как Франц и Петер, безнадежно отстали, подобно выдохшимся пловцам на дальние дистанции в духовном море, где нужна душевная выучка, приобретаемая на протяжении всей прожитой жизни.

Я смотрю на этих дорогих мне людей, словно в перевернутый бинокль: так я любил смотреть в дни моей воинской службы, и грозная война сжималась, — несущий гибель великан, словно бы ощутивший собственную мерзость, превращался в карлика, командовавшего оловянными солдатиками в детских сражениях.

В мирные времена я изучал со злорадным азартом омерзения окружавших меня идиотов, размножавшихся простым делением.

Но мои отставшие на дистанции друзья вызывали во мне чувство милосердия, и я, пребывающий в обете молчания, выражал это слабой улыбкой, которую они воспринимали, как еще одно доказательство моего неадекватного поведения.

А мне не надо было слишком напрягаться, чтобы выполнять обет молчания, ибо в течение многих лет я отвыкал от пустых разговоров и вполне удовлетворялся диалогом с самим собой. Разговоры меня пугали неожиданными нескромными вопросами: вы женаты, есть у вас дети, ваши книги ставят в тупик своими иероглифическими закоулками и слишком изощренным языком, почему и зачем вы так увлекаетесь игрой слов? Глядя в зеркало на себя, на лица Франца и Петера, говорю себе: постарел пострел, остался без стрел.

Неужели их общение со мной, такое редкое, так быстро состарило их?

А ведьма-сестрица, почтенная Элизабет Фёрстер, не унимается. Ее изначальный, измочаленный алчностью, план быстрого обогащения, швырнет ее в самые немыслимые фальсификации.

Теперь она усиленно разрабатывает образ жрицы нового загадочного культа, основанного на расширяющейся по всему миру славе ее братца — гениального сумасшедшего философа.

Глава двадцать третья