Муки неприкаянной души
Пятнадцатого января девяносто третьего, в газете «Байрейтские листки»
(«Bayreuther Blatter») появляется заметка Ламы, в которой она прощается со своим колониальным прошлым.
Плод ума ее святого мужа — Новая Германия — откуда ее изгнали в результате чудовищных наветов, дает ей возможность обратиться к «другой великой жизненной задаче — заботе о дорогом и единственном брате, философе Ницше. Защита его книг, описание его жизни и мыслей отныне требует всего ее времени и сил».
Эти пошлые строки моей до пределов изолгавшейся сестры были для меня хуже крысиного яда. Я почувствовал себя загнанной мышью.
Оставалось сидеть в норе обета молчания и с разных подступов оценивать всю мою прошедшую жизнь. Единственным другом, отзывающимся на малейшее движение моей души, было фортепьяно.
Когда человек обладает сильной музыкальной памятью и живет лишь в мире гения звуков, его мало интересует осознание собственного существования, и потому он выглядит существом ограниченным.
Когда же человек абсолютно не обладает музыкальной памятью, его изводят скептицизм и меланхолия, и он сам не может отдать себе отчета в причинах такой тоски.
Так представьте себе, каково человеку, у которого одинаково сильны обе памяти. Такому существу тоже по непонятным ему причинам время от времени приходят мысли о самоубийстве.
Так и живет он на тонко подвешенной нити, которая может оборваться в любой миг, и душу его точит единственная мысль: кто держит другой конец нити.
Редкие посещения близких мне людей, с лиц которых не сходило удивление моим молчанием и отчужденностью, отчеканивались в память датой. Это был мой личный календарь загубленного времени, в котором, оказывается, можно жить и дышать.
Испытывал ли я от этого сердечную боль, угрызения совести?
Вовсе нет. Теперь я понимал, что означает — вжиться в роль. Когда актерствуешь годами, это становится твоей новой сущностью. Главное преимущество такого обновления, словно я сменил кожу, сбросив старую вместе со всеми болячками, было в том, что я действительно никогда раньше не чувствовал себя таким здоровым и спокойным, за редким исключением, когда Мама обнаруживала свою природную деспотичность по отношению к своему сыночку. Тогда я впадал в ярость, начинал метаться по дому, как зверь в клетке, и, вероятно, рычал, сам себя не слыша. В моменты таких приступов, боясь нанести невосполнимый вред Маме и себе самому, я убегал с свою комнату и находил успокоение в перебирании и чтении писем, ибо именно они, в отличие от моих книг и рукописей, были знаками ушедших живых мгновений, незабвенных лет напряженного творчества. Я вспоминал эти годы, как счастливое время, хотя они были тошнотворны в буквальном смысле, особенно в моменты, когда я развлекался сочинением стишков во время прогулки, а голова гудела от боли и наплыва мыслей, что приводило к потере голоса.
Эскулапы это явление важно называли афонией, добавляя к этому то, чем я много лет страдал — мигренью, кровавой рвотой, температурой и ознобом, обильным потом ночью, сенсорными и двигательными нарушениями, мышечными спазмами, глухотой, сводящими меня с ума галлюцинациями, провалами памяти и страхом, не оставляющим меня ни на миг.
Вот и сейчас, после пробуждения, стоит мне увидеть Библию у моего изголовья, как возникшие картины Ветхого Завета успокаивают мое дыхание и унимают сердцебиение.
Евреям надлежит давно начать строить новый Ноев ковчег. Им же выбирать, кого туда взять, после всего, что с ними сделали их ненавистники — антисемиты. Однажды евреи уже спасли мир от варварства, на них одних теперь надежда — спасти его опять. Еврейство всегда дышит разреженным воздухом высот — со времен Синая.
Слабо эрудированные эскулапы дома умалишенных воспринимали мои размышления вслух, как бред, в отличие от опять же еврея, врача Симховича, читавшего мои книги. Но его мнение было упрятано под сукно.
Иногда, от долгого воздержания я мог впадать в буйство и грубо требовать бабу. Просто даже в этом случае я понимал, что другой язык им, обычным мужланам, непонятен, и такое требование радостно укладывалось в их ограниченные врачебные знания о сумасшедших.
Но я действительно грезил о Нимфах, как святой Антоний — о соблазнительных дьяволицах. Это были галлюцинации от слишком усердного воздержания.
Каждый раз, как рефрен или гибельный призыв в песне Лорелеи, всплывало воспоминание: я сижу, прижавшись к скале, подобно Прометею, — над бледным летаргическим морем.
Мужчины, даже самые независимые, одинаково наивны и легко попадают в любую ловушку. Только женщины проходят время насквозь. Оно их обтекает, напрасно стараясь захватить их своими когтями.
Животное начало, утишенное и утешенное Аполлоном, пошло в обход и победило в немецком, столь ненавистном мне начале, сыграв со мной злую шутку, благодаря невыносимо недалекой, но столь же невыносимо энергичной моей сестрице, похотливой и нечестной, всегда готовой все мое творчество опошлить и переврать.
Стены отчего дома меня стесняли, ибо все строения, обступающие человеческое племя стенами, от жалких лачуг до надменных своей вычурностью дворцов, по сути своей — одно и то же — рассекают объемлющий мир свободы нашей души. Пользуясь нашей физической беззащитностью перед жарой и стужей, усталостью, страхом перед неизвестностью, они ослабляют нас.
Лабиринт души
Кажется, Лу назвала меня великим магистром одиночества. Это было однажды в Риме, когда, встречаясь с ней каждый день, мы были буквально истощены дискуссиями. Она все удивлялась, как я переношу эти беседы по десять часов кряду. Не замечая времени, мы забирались вместе с надвигающей ночной тьмой в такие мыслительные, а, вернее, немыслимые пропасти, в которые я обычно предпочитал углубляться в одиночку. Тут мы уходили вдвоем в такие дебри, что в какой-то миг нас охватывал страх.
Это были беседы бесов.
Длительное пребывание вместе, сближало до такой степени, что, как она потом призналась, я порой виделся ей весьма плоским и даже скучным.
Теперь доходили до меня слухи о каких-то ее сочинениях, в которых она признавалась, что, в силу такой духовной близости, и представить не могла, что имя мое приобретет всемирную славу. По ее мнению, мой поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом, приведя к этой славе. Правда, и она — при всем своем незаурядном уме — была уверена, что я перешел грань безумия.
Тогда, в наших беседах она называла меня совратителем духа — «Доном-Жуаном познания».
Эту мысль о человеке, изнывающем от жажды познания, я развил в «Заратустре». Такой человек, не задумываясь, готов стать экспериментом, живым материалом для опытов, подниматься на самую высокую лестницу, не боясь оборваться, уходить глубоко под землю, внедряться в любую душу, даже ту, которая обладает способностью переходить пределы нормы.
Незабываем миг, когда я замер, скорее ощутив, чем осознав, что стою на краешке, за которым бездна потустороннего мира. Один шаг, и я там. Не было никакого страха. Более того, мир этот выглядел умиротворенным спокойным. Он был не то, чтобы сном, он манил сонмом еще нераскрытых тайн, что для страдающего жаждой познания — хлеб насущный.
Какая-то особая материя облекала меня. Зыбкий коридор вел только в одну — нашу сторону: я видел дорогих ушедших, словно просачивающихся к нам, живущих рядом с нами, не только снами. Они-то были по эту сторону, они знали, куда идти, что делать. Мы же, по ту сторону не были, для нас там — вот, перед глазами, — сплошная тьма, какие-то мифические просветы. Но все это — нереально, не пережито, и даже знаменитый тоннель в тот мир — всего лишь начало жерла, ведущего в отделенный от этого мира тонкой, но темной, непробиваемой на первый взгляд пеленой.
Охватившее меня спокойствие было скорее субстанцией страха, беспамятства, внезапным чувством незнания, кто ты, откуда пришел, куда тебя несет этот темный поток, вообще отрицающий твое присутствие в этом и том мире. Поток был студеной родниковой водой из римского фонтана, который плеснула мне, потерявшему сознание, в лицо эта удивительная девушка из Санкт-Петербурга, чей испуганный взгляд проступил спасением из тьмы.
О, эти незабываемые сладостные родниковые воды римского фонтана из рук по сей день самого дорогого существа в моей жизни — Лу.
Я постарался ее успокоить, сказав, что это обыкновенный обморок, но оба мы, молча, понимали, что случившееся — нечто большее, сравнимое, быть может, лишь с началом спуска Данте в Преисподнюю.
Это в первый раз пробудилась во мне до тех пор не беспокоившая меня дополнительная, вторая, та самая душа Дона-Жуана познания. Она открылась мыслью о том, что блаженство заключается в умении время от времени себя терять и потом опять находить. Эта мысль намекала на то, что вредно всегда быть замкнутым в одной личности. И в те счастливые мгновения нашей душевной близости с Лу, словно она окропила меня живой водой из русских сказок, упоминавшейся ею ранее, живой водой из фонтана вечного Рима, сложилось у меня несколько строк, затем внесенных в книгу «Веселая наука»:
Вести себя на поводке все чаще
Мне ненавистно, я б желал охотно
Надолго потеряться в дикой чаще,
Подобно вольным волнам иль животным,
Себя наитьями ума не теребя,
Завлечь к себе — себя.
Тогда же из меня внезапно вырвалась импровизация о себе, поразившая Лу, испугавшая ее и отдалившая от меня. Я говорил, что подобен старому, несокрушимому замку, в котором есть много нераскрытых подвалов. В самые скрытые из подземных ходов я еще сам не пробирался, в самые глубокие подземелья еще не спускался. Мы вот здесь сидим на обыкновенной скамейке, но ведь под нами — целый город, подземный Рим. Мы уже посетили катакомбы Каликста, лабиринты развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. В этих лабиринтах можно заблудиться. Можно, конечно, кричать, зовя на помощь, в отдушины колодцев, выходящих на поверхность в сквер. Но вряд ли мы, сидящие на скамейке, или парочки, лежащие на траве, услышат голос из погребенного мира.
И, все же, разве из своей глубины я не мог подняться до земной поверхности во всех направлениях? Разве через всякий потайной ход мы не возвращаемся к самим себе?
Как позднее я написал в «Утренней заре»: «если бы мы хотели и осмеливались создать архитектуру, соответствующую нашей душе, то нашим образцом был бы лабиринт, но не такой, в котором душа теряет себя, а, наоборот, из путаницы ходов она находит путь к познанию».
Нужно носить еще в себе хаос, чтобы родить блуждающую звезду, — это изречение я вложил в уста Заратустры, имея в виду душу, которая родится для звездного существования, для света, как для своей истинной сущности, для своего апофеоза.
И завершил я свою импровизацию непривычной для меня патетикой, сказав, что моя философия стремится разрешить проблему современного трагизма, разгадать загадки современного Сфинкса и сбросить его в пропасть.
По широко раскрытым глазам Лу, которая слушала меня, не в силах издать звука, я понял, что теряю ее навсегда. Женская интуиция остерегается всего, от чего несет гибельным ветерком. В тот миг мне внезапно вспомнилась увиденная мной однажды повивальная бабка, высохшая, старая, но полная скрытой страсти, и это шло от момента, когда поднимаешь в воздух молчащего новорожденного и шлепнешь его, чтобы он задышал и зашелся плачем. Причастность к тайне, разделяющей существование и забвение, обновляет ее. В этом мгновении — тайна жизни и смерти.
Только сейчас, в беспомощном и униженном моем состоянии, я отдаю себе отчет, что вся моя жизнь была заманчивой прогулкой по краю жизни.
Мне никогда не везло с женщинами. Случайно ли я привязывался к властным особам, будь то Лу или сестрица моя, которая не уступает ей по властности, но превосходит по подлости?
Называя ее в лицо хищницей в шкуре домашней киски, я потом не мог себе найти места, чтобы укрыться от стыда. Особенно вызывало во мне ярость фото Лу с хлыстом в руке, которым она погоняет меня и Ре. Не отсюда ли возникла у меня фраза, мимолетная, глупая, сделавшая меня знаменитостью среди слабого пола: идя к женщине, бери плетку?
И, при всем при этом, только одна Лу добралась до самых корней моего существа, определивших мою неповторимость и гениальность. По ее мнению, все дело в той интимной силе, с которой личность обращается к личности. Это может быть опровергаемо, но не похоронено.
И тот, повторяла она, кто, с другой стороны, захочет руководствоваться лишь внешней моей жизнью, Фридриха-Вильгельма, для понимания моего внутреннего мира, тот держать будет в руках лишь пустую оболочку от ядра. Ведь, в сущности, никаких внешних событий в моей жизни не происходило. Все переживаемое мной было столь глубоко внутренним, что могло находить выражение лишь в беседах с глазу на глаз и в идеях моих произведений.
Монологи в миниатюре составляют, главным образом, мои многотомные собрания афоризмов, образуют цельные обширные мемуары, высвечивая мой собственный духовный облик. Этот облик Лу полагала воспроизвести в будущем, передать события моей душевной жизни через мои же философские изречения.
В минуты нашей наибольшей душевной близости она рисовала мне мою истинную сущность. Отдавая должное ее проницательности в очерчивании моего облика и моих идей, я не мог отрешиться от ощущения, что речь идет о ком-то другом, скрываемом во мне, быть может, даже противостоящем мне во мне и настоятельно требующем от меня осознать его моей истинной сущностью. Такого раздвоения до разговоров с Лу я ранее не испытывал. Но одно осталось в моей памяти и чувствах, как самое драгоценное за всю мою жизнь, когда мы стояли за углом дома в Таутенбурге, где за светящимся окном сидела ничего не подозревающая Медуза Горгона в облике моей сестрицы.
И наши с Лу губы, набухая и подрагивая в сладостном предвкушении, сближались, как никогда раньше. И причастность окружающего мира в эти мгновения льнула теменью ночного неба к нашим сливающимся губам — в желании хоть немного удостоиться той сладости, которая так знакома пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толпились звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с исходящими завистью сестрами, самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых к нам, — по сути — зависть, если не ненависть.
Неужели и вправду главным моим оппонентом и в то же время героем был Распятый, единственный, кто поднял распятие на уровень веры миллионов по гениальному воображению величайшего еврейского пророка Исайи.
Как быстро было забыто время, когда римляне распинали христиан тысячами. Понтий Пилат интересен мне лишь одной фразой, брошенной в сторону Распятого — «Ессе номо» — «Се человек».
Перечитал я свою рукопись «Ессе Номо», которую даже самые мне близкие люди — Франц и Петер — советовали не публиковать.
Но это ведь даже не книга в привычном смысле этого слова, это предсмертная прогулка, подведение последнего итога, раскрытие неожиданных для меня самого бездн подсознания, которые наставили на меня свои алчные пасти. И, быть может, силой безумия, а не разума, эти бездны выставили передо мной, вместе с их бесами, галерею существ, оказавших на меня влияние.
Это Иисус, Шопенгауэр, Вагнер, Сократ, Гейне. К ним можно прибавить более близкий мне ряд Нимф — Маму, Ламу, Козиму и Лу.
Я не только читал «Бесов» Достоевского, но и подробно конспектировал фрагменты этого романа. По сей день, я уверен, что именно в России можно воспрянуть духом. И, прежде всего, книги Достоевского я отношу к величайшим в моей жизни облегчениям.
И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним — Нимфам — глупым Сиренам? Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы можно было его здесь достать. Но знаю, что не поможет, ибо это пение и эти облики — внутри меня — все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести сможет, как комар, по Его воле залетевший в ухо императора Тита, извел его из жизни.
Неужели меня погубило то, чем я отличаюсь от всех предшествующих мне философов — и это самоирония, парадоксальность, укрывание под различными масками, провоцирующая мегаломания, а порой и жестокость, идущая от слабого болезненного характера, короче, всё то, что от Дьявола.
Способность забвения и есть ощущение счастья. Не выпадение памяти, как выпадение воспроизводящего жизнь чрева, не деменция, а забвение, как лекарство души, и очищение творческой способности, чтобы ощутить себя перед входом в новую жизнь. Но чтобы ощутить забвение, прежде надо рассчитаться с прошлым, вот и расчёт — книга.
Моим единственным успокаивающим занятием был диалог со своим двойником, облик которого я запоминал в какой-то редкий удачный миг, проходя перед зеркалом в пахнущем карболкой коридоре дома умалишенных в Йене.
Иногда в просветах памяти на меня нападал страх: не мстит ли мне Бог, которого я высмеял и унизил, сказав, что у Бога помутился разум. И тот, в отместку лишил меня разума, но оставил эти просветы, чтобы я ощутил отчаянную боль пришедшей в себя души каждый раз на грани надвигающегося нового приступа безумия, провала в бездну — «по ту сторону». Память не подводила, а включалась и выключалась при полном ощущении тела, но стояла, как постоянная угроза за краем разума — черной дырой, подкатывающейся к горлу сигналом полного исчезновения — смерти.
Не мстит ли мне Бог за то, что в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке, я размышлял над судьбами мира, пророча ему всяческие беды под прикрытием ненавистного мне гегелевского изречения, что «все действительное разумно, и все разумное — действительно»?
Не мстит ли мне Бог, за то, что я коснулся христианства, как касаются ложного корня мира? Ведь стоит убрать все эти виртуальные понятия христианства, и вера эта рухнет в бездну и исчезнет. И что это — вера Лютера, который всегда говорил о вере, а действовал по инстинкту?
Но как же быть с Ветхим Заветом, этой мощью, которую мог создать лишь Бог. И как быть с тем, что именно евреям это было дано открыть?
Да, казалось бы, вся их мистика тоже построена на символах и понятиях, и если их убрать, она тоже исчезнет, но ведь не исчезает.
Это подобно математике, где все зиждется на развивающейся цепи абстрактных построений, тем не менее, на этом построено всё — корабли, поезда, оружие. Правда это или выдумка, но, быть может, я надеялся, что раскрытие тайных уголков моей души, жажда излиться, позволит Богу смягчиться надо мной, облегчит мою участь, выведет из темных накатов безумия?
Гегель перевернул диалектику с ног на голову, и таким образом придал ей позитивный смысл. Диалектика умело закрыла глаза на то, что враждебно ее постулатам, и тем нанесла философии непоправимый вред. Эта кажущаяся терапия приведет к гибельным последствиям, как, например, врачевание общества Марксом. Я же, пытаясь врачевать человечество, оказался обреченным на заклание, козлом отпущения. И я попытался отомстить Ему за назначенные мне страдания: умертвил Его, ибо мне уже терять было нечего. Кто же палач, сбрасывающий меня в безумие, как сбрасывают козла отпущения со скалы в Иудейской пустыне?
Я же сам и есть этот палач. Так, может, я, воистину существо не от мира сего, а от Преисподней — так никогда и не докопался до истинных корней своих мук, как и своего истинного происхождения и назначения.
Может, моя самая трагическая ошибка в том, что я пошел против христианства, сводящего меня с ума своей примитивностью, а не пошел за Ветхим Заветом, о котором столь высоко отзывался?
Я мог лишь благодарить богов, что в отличие от дома умалишенных, где я должен был слезно выпрашивать присланные мне письма, здесь, в отчем доме, пользуясь разыгрываемой мной невменяемостью — я ведь всю жизнь играл роли и не раз заигрывался, — и естественным ослаблением бдительности Мамы, я имел доступ к любой корреспонденции. Конечно, очень трудно выносить роль Кассандры, которая обречена — все предвидеть, и не иметь возможности на что-либо повлиять, обязав себя обетом молчания.
Письма поддерживали мой дух, гасили возбуждение, придавали силы, столь для меня важные в связи с приближением каждой встречи, не с Ним, как грезил Франц, а с Его противоположностью — дьяволицей в облике родной сестры, не торопящейся остановить даже взгляд на мне.
Кличка Лама вовсе не придавала ей притягательный в детстве вид настоящей ламы. Порой я думал, что и она так вжилась в облик ламы, что, именно, поэтому тотчас откликнулась на идею мужа — ехать за тридевять земель — в Парагвай.
Копаясь в бумагах, я обнаружил среди своих черновиков наброски к драме «Эмпедокл», посвященной сицилийскому философу, врачу и поэту V века до н. э. В его учении о переселении душ я нашел один из постулатов собственной теории вечного возвращения того же самого.
Погружаясь в хаос моих чаще всего обрывающихся записей, я в какой-то миг понял, что главное для меня в моем нынешнем состоянии это — гимнастика ума и незыблемость совести.
В один из дней в так называемом музее моего имени появились горы моих записей. Все эти клочки бумаг, выглаженные и мятые, были аккуратно сложены. Число их было кем-то сосчитано и записано на отдельном листе — триста семьдесят две записи — первичные, неотшлифованные, черновые, — необработанное сырье до перевода в афористичность присущую моим текстам. По этим записям я намеревался написать, как предполагал, главную мою книгу «Воля к власти».
Шутка ли, — гора в пять тысяч рукописных листов.
И разобраться, отобрать мог только я, автор, знающий каждый изгиб криво написанной буквы, каждый поворот мысли, включая знаки препинания, в которых отразились все мои колебания, сомнения, весь груз моих завершенных, опубликованных, выверенных мною книг.
Листок с моим предварительным планом книги был порван пополам, и от подзаголовка осталось лишь два слова — «всех ценностей».
Сам план выглядел так:
«Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. Книга первая. Европейский нигилизм. Книга вторая. Критика высших ценностей до настоящего времени. Книга третья. Принципы новых оценок. Книга четвертая. Дисциплина и воспитание».
Более того, сохранилось более двадцати пяти планов «Воли к власти».
Но самое главное состоит в том, что я отказался от этого проекта.
И текст этот, собранный из массы не обработанных мной записей, будет одной невероятной фальсификацией.
Сестрица готовится с помощью своих бездарных помощников совершить грандиозный, одиозный, я бы сказал проще, грозный, а, по сути, грязный подлог и, таким образом, сразу убить двух зайцев: выставить меня апологетом ее антисемитской своры и обогатиться за счет своего гениального братца, которого, конечно же, евреи и свели с ума.
И я шкурой чувствовал: стоит мне только пикнуть в свою защиту, как эта свора, имеющая большую поддержку на всех уровнях ненавистного мне юнкерства и пруссачества, засадит меня опять в дом умалишенных. Среди не менее продажной своры знакомых мне эскулапов всегда найдутся те, кто с большим удовольствием напишут заключение об опасном развитии моей невменяемости, что угрожает общественному порядку.
Тем временем, сестрица рыскала по всем городам и весям, которые я посещал, в поисках даже клочка, на котором было что-то начертано моей рукой. Покидая Сильс-Марию, я попросил хозяина все оставшиеся мои бумаги сжечь к моему следующему, увы, не состоявшемуся приезду.
Он же, насколько я понял, собрал их и засунул в шкаф или выдавал, как памятку, туристам, о чем стало мне известно из рубрики новостей осеннего выпуска «Magazine fur Literatur» за тысяча восемьсот девяносто третий год. Адепты сестрицы добрались до хозяина, у которого я снимал комнату в Сильс-Марии, и строго спросили, что он сделал с моими рукописями. Не хватало ему иметь дело с Ламой, знакомой ему по предыдущим приездам, и он тут же вернул все мои бумаги, забракованные мной и предназначенные к сожжению.
Элизабет, естественно, абсолютно не видела разницы между тем, что было опубликовано, и этим неопубликованным сырьем. Все это должно было войти в некий окончательный текст после расшифровки моего почерка, который я довольно часто и сам не разбирал и, лишь по каким-то всплывающим из моего подсознания, признакам мог догадаться, что я имел в виду.
Внесение всего этого критически не продуманного материала в так называемую мою книгу «Воля к власти» полностью изменяло, а, по сути, уничтожало — от самых его корней — мое учение.
Но, к собственному моему удивлению, пребывание в Доме умалишенных начисто лишило меня обычного моего бесстрашия: одно упоминание о нем бросало меня в дрожь, и я чувствовал приближение всего, что меня преследовало в прошлом.
Я прекрасно понимал, что обет молчания оказался незаменимым спасательным кругом, за который я держался изо всех сил.
Я был абсолютно уверен, что если оторвусь от него, открою рот в свою защиту, весь этот мир современной Германии презренного Бисмарка и тупых от высокомерия пруссаков ополчится на меня, спустив всех псов, зараженных бешенством национализма, и темные воды смерти поглотят меня с потрохами.
Только под маской мнимого безумия я ощущал себя в относительной безопасности.
Впервые, к собственному удивлению, я чувствовал себя здоровым. Исчезли симптомы, преследовавшие меня с детства — тошнота, обмороки, продолжительные головные боли и прочие недомогания.
Эскулапы лезут вон из кожи, но не находят знакомые их ограниченным умам симптомы безумия, то есть вроде оно есть, но его нет. Скрепя сердце, они вынуждены признать, что — как они это деликатно и наукообразно определяют — природа моего «безумия» загадочна и не поддается объяснению. Лишь я сам знаю и могу определить природу моих фантомных болей и мнимого «безумия».
По сути, длящееся десятилетиями, не отстающее и не зависящее от меня, психическое перенапряжение несло меня темным потоком внутри тоннеля, в конце которого был виден свет, и меня не оставляло тягой запретное желание — познать то, что сокрыто за этим светом.
Я знаю то, что познают в один единственный миг перед тем, как белый свет погаснет. В этом единственном миге вспыхнет высшее прозрение человека — абсолютное зрение, абсолютный слух, абсолютное осязание.
Запретная глубина подсознания откроет все тайны Сущего и того, что ему предшествовало, и того, что случится с ним в грядущем — перед тем, как душа погрузится в абсолютное Небытие, чтобы присоединиться к душам, жаждущим возвращения в этот мир.
За вторжение в эти запретные его глубины подсознание мстит. Я был тем, кого это мщение преследовало долгие годы. Что ж, вероятно, это и вправду делает мне, без ложной скромности, честь, что я выдержал испытание.
И пусть моя ведьма-сестрица, женское порождение Чезаре Борджиа и хищных птиц, питающихся живой кровью, алчет одного — богатства, обернув мой гений в золото, я счастлив, что дожил до времени своей все ширящейся всемирной славы. Удивителен короткий промежуток, отделяющий время, когда последние мои книги никого не интересовали и никем не раскупались, до внезапного головокружительного успеха моей философии. Наконец-то европейская культурная элита — пусть медленно, но неумолимо — начинает понимать, что моя философия — их будущее, в котором они еще себя не осознали. Кажется, впервые они поняли, что избыток силы, не укрепив сердца алчущих ее, превращает их в самоуверенных и капризных гордецов, и тем самым делает их легкой добычей скрытой в них слабости.
Мне же, как это ни странно, открылось в этом сидении в четырех стенах, с усиливающимся ощущением исчерпанности пространства, неожиданное преимущество отрицаемой мной ранее мистики: оказывается, она щадит душу, соболезнует телу, духом оттесняет безнадежность.
Последний раз я видел Франца Овербека у нас в сентябре девяносто пятого. Я слышал их негромкий разговор с Мамой, находясь в своей комнате.
Перед моим взором стоял его взгляд, когда он, сидя напротив, в упор, с недоумением, поглядывал на меня, не веря глазам своим, что это безмолвное, с остекленевшим взглядом, существо — тот же его друг, Фридрих-Вильгельм, чьей блестящей речью он в прошлом наслаждался, не говоря уже о моих сочинениях.
Он говорил с Мамой, тупо, до мозга костей, верующей лютеранкой, касаясь не ухватываемых ею тонких материй — матери все же хоть и сошедшего с ума сына, но — гения.
Он словно бы делился с ней пережитым в личном опыте ожиданием встречи с Ним. Этот опыт подобен столь сильному источнику, что его самостоятельная в себе сила, перекрывает все сомнения. Случившееся было достоверным переживанием. Внезапно, непонятно вспыхивало радостное чувство существования, полного самим собой и силой предвещающего в будущем встречу.
Затем они начали изливать душу друг другу.
Она жаловалась на то, что дочь давит на нее с неимоверной силой, требуя передать ей опекунство надо мной. Она считала, что Франц и Петер, как самые близкие мои друзья, должны за нее, мою Маму, заступиться.
Но ведь и нас ваша дочь вышвырнула, отстранив от издания собрания сочинений вашего сына, защищался Франц. Пытаясь отвлечь Маму, он начал нудно, подробно рассказывать о том, что они, вместе с Петером, ощущали ответственность, как непосредственные наследники моих сочинений — о чем я не раз их предупреждал — за сохранность моих трудов. Франц собрал массу моих неопубликованных рукописей в Турине, в Генуе. Из сочинений в восемьдесят восьмом был издан только «Казус Вагнер». «Сумерки идолов» были готовы к изданию. «Ессе Homo» и «Ницше против Вагнера» — опубликованы частично. «Антихрист» и «Дифирамбы Диониса» оставались в рукописях.
Франц написал Петеру о «Наследии» («Nachlass»). Оно еще, по сути, не могло так называться при живом авторе.
Представляя смертную скуку в глазах Мамы, я слушал заглушаемый стенами и все же отчетливо долетающий до моих ушей голос Франца, как завороженный: это же, по сути, был захватывающий рассказ о продолжающихся событиях моей жизни, разворачивающихся параллельно мне. Помимо законченных книг, продолжал Франц, там была уйма записок, с трудом подающихся прочтению. «Сумерки идолов», этот воистину невообразимый рог изобилия интеллекта и прозрения, считал Франц, следует издать незамедлительно. Забрав бумаги в Базель, он прочел две части «Ессе Номо» и был ими потрясен.
Но самое худшее, что они подозревали, случилось: все это попало руки сестрицы-ведьмы. Меня же потрясла ее наглая уверенность в безнаказанности, если она допустила Франца столь долго беседовать с Мамой без ее надзирательского ока. Она уже считала Маму и, тем более, меня — беззащитными инвалидами. С нами и считаться нечего.
Тут Франц начал говорить обо мне. Из всех моих близких друзей он, вне сомнения, был наиболее проницательным. Я догадывался, что он все еще не избавился от подозрения в моем притворстве и, главное, умении изображать сошедшего с ума. И умиротворенность на моем лице, как бы даже удовлетворенность тем, что случилось, являются удобной завершающей маской, исходящей из моей философии абсолютного одиночества. Он отлично помнит, говорил Франц, что во время прогулок со мной в дни моего пребывания в доме умалишенных, беседы наши носили нормальный характер. Правда, я не помнил, что со мной произошло, и не сознавал, где я обретаюсь. В этом пункте проницательность Франца оказалась не на высоте.
Я хорошо все помнил, но отлично усвоил урок: научился не вспоминать, начисто отрезал из памяти то, что могло меня мгновенно возбудить до потери сознания. Этого я, да еще при Франце, остерегался.
В конце девяносто пятого Лама стала моим опекуном и, что совсем усугубило мое состояние, владельцем авторских прав.
Вообще, моим официальным опекуном была мать, и, вполне естественно, со временем опекунство должно было перейти к сестре.
Но Лама не собиралась ждать, когда умрет Мама, и она, наконец, станет наследницей всех моих сочинений, стоимость которых постоянно и быстро росла.
Обманным путем сестрица, эта прожженная в манипуляциях особа, уговорила Маму подписать соглашение о передаче в собственность дочери архива всех моих рукописей, опубликованных и неопубликованных. Ощущение надвигающейся катастрофы выработало во мне навыки истинного соглядатая. Я успевал считывать письма Мамы в считанные минуты, когда она шла за конвертом или вообще отвлекалась чем-то по дому.
На этот раз она просила Франца узнать, правда ли в том, что сказала ей дочь, будто бы мои друзья и поклонники готовы дать на содержание и развитие архива тридцать тысяч марок при условии, что официальным единоличным опекуном моего творческого наследия станет она — Лама.
Зная способности дочери, патологической лгуньи, Мама явно подозревала, что деньги эти всего лишь — ссуда, и потребовала отсрочки подписания соглашения на месяц. Лама со свойственной ей наглостью пригрозила Маме обращением в суд. Теперь старуха могла в полной мере осознать ту степень бессилия, которое в этот месяц напрасных моих надежд держало меня в цепких когтях апатии.
Восемнадцатого декабря этого, девяносто пятого года, Мама подписала документ, передающий опекунство надо мной в руки Ламы, по сути, подписав мне смертный приговор.
Теперь сестрица могла распоряжаться моими рукописями, как ей заблагорассудиться, не только искажая мое учение, но и зарабатывая на этом немалые деньги.
Судя по ее заметкам, новоиспеченной журналистки, в «Байрейтских листках», настоянных на антисемитском духе покойного Вагнера, можно себе представить, куда она направит еще и свои редакторские способности при издании моих неопубликованных рукописей и, главным образом, «Воли к власти».
С великой скорбью я ощутил то, что могли почувствовать древнееврейские мудрецы, назвавшие перевод Священного Писания с иврита на греческий язык вторым черным днем.
Первым черным днем был день сожжения Иерусалимского Храма.
Но если древние греки исчезли с мировой сцены, евреи в течение тысячелетий цивилизации расплачиваются за этот перевод, причем они об этом заведомо знали, изнывая, как и я, в своем бессилии.
Провинциальный Наумбург явно не давал раздувшейся от высокомерия сестрице развернуться. Место ее гениального брата, оказавшегося золотым тельцом, по ее разумению, должно быть в историческом центре немецкой культуры, там, где творили Гёте и Шиллер — Веймаре.
Зеркало
Я внезапно пробудился в середине сна, но лишь для того, чтобы осознать, что я сплю и вынужден спать дальше, чтобы не подвергнуться разрушению: так приходится спать лунатику во избежание падения.
Пробуждение — порог в будничность, но сам порог еще в области сна.
Я еще пребываю в Рива дель Гарда:
Вот, рынок ветхого предместья
И кромка моря — как предвестье,
Балкон — сквозь лозы винограда.
За что отрада и награда
Объятий ласковых волны,
Полуд полуденной страны?
Простое течение жизни внезапно высвечивает границу Бытия и Ничто — покалывает метаморфозой — колючей розой в камне готических башен соборов, розой, несущей в себе тайный букет метафор, приторный запах Рая и трагическую бренность жизни.
И что это за черные дыры?
Не зазоры ли Ничто, куда тщетно, упорно и безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении дотошных умов человеческих?
И кажется уму, что вот, еще немного, и он коснется некой целостности, полностью соединяющей Бытие и Ничто.
И опять это — иллюзия.
Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, что достиг, а впереди все также неодолимо отдаленный, палённый, мной отмененный, изначальный текст — «В начале сотворил Бог небо и землю».
Фикция для меня инструмент, с помощью которого я могу принимать кажущийся мир за реальность. Фикция для меня — активная и живая сущность, которая далеко заходит в самоиронии, чтобы позволить мне почувствовать, что нет ничего, кроме фикции, призрачной надежды и мерцающего танца духов.
Среди сновидцев также и я, — человек знания, — средство разворачивания земного танца, и в этом отношении я один из церемониймейстеров Бытия.
На латыни — Speculum — зеркало, феномен спекулятивного, зеркального мышления, отражения реальности, времени, измеряемого не человеком, а его существованием.
Фактор времени — своеобразный фильтр. Зеркало — фильтр.
Страх искажает модус времени, фильтр сознания сужается. Далекое исчезает. Но, потеряв способность включать даже не очень отдаленное прошлое и будущее, человек теряет ориентацию в настоящем.
У меня из головы не выходит случай, когда я однажды оказался напротив горящего дома. Хозяин его не тушил, а в полной прострации выскочил из огня, спасая хрустальную вазу для цветов.
Возвышенная последовательность и единство знания, вероятно, есть и останутся первейшим средством сохранения универсальности сна и всеобщего взаимопонимания всех этих сновидцев, а тем самым и длительности сновидения.
И, очевидно, один из самых долгих снов европейской цивилизации — длящийся более трех тысяч лет сон еврейства, призрачный на всем своем протяжении, проклятый в своем притяжении, невыносимый в своем притязании.
Нам же и во сне, недоступно то, что древние народы видели наяву.
Очищение памятью
Времени у меня сейчас много, чтобы всматриваться с помощью увеличительного стекла в каждую букву, выходившую из-под моего пера, забывшую своего создателя в момент своего рождения, возомнившую себя символом.
Каждый символ кажется застекленным окном, более или менее прозрачным, через которое человек видит даль и соединяется с нею.
Но чаще всего стекло это — темное, покрытое амальгамой и превращающееся в зеркало.
Говорят же: зеркало души.
И оно, вместо окна, заслоняет от нас мир, отражает лишь самих нас. Мы посылаем на него собственный мир и, привыкнув к этому, принимаем собственное отражение за суть мира.
Алхимия — это не окно в тайну, а зеркало души.
Символ борется с мифом и часто оказывается побежденным человеческим воображением, плененным колдовством зеркала.
Для меня же, в согласии с моим характером, зеркало — это попытка разглядеть себя, чтобы еще лучше замаскироваться. Но колдовство это ничего нового не несет, лишь умножая до бесконечности одно и то же.
Насущно необходимо освобождение от наслоившихся за годы впечатлений, чтобы прийти к собственной душе, излечиться от болезни времени, разучившей человека быть самим собой, разлучившей с самим собой. Доберешься до собственной души — удивишься скрытым в ней богатствам, очищенным от позолоты впечатлений, закупоривших все ее каналы: еще события, еще переживания, еще напряжение, — и все закупорилось. Требуется очищение.
Помню, в детстве я подолгу стоял перед зеркалом, гримасами пытаясь вызвать из себя кого-то другого, придумывая ему биографию, иное окружение, иное пространство, которое заигрывалось собственным изображением в зеркале.
Тогда ли ошеломил меня, как удар, — дар слова, нечто непостижимое, открывшееся мне до восприятия окружающей реальности?
Сегодня, оставшись в пустынном доме, я удостоился нечаянной радости: созерцания медленно плывущей по чистой синеве небе белой тучки, такой задумчивой, одинокой, погруженной в себя.
Стихи сложились сами собой:
Опять, надолго, оглушённый глушью,
В бездумной дреме ощущаю душу.
И глохнет птичий крик, зовя на помощь.
И вправду сладко ощущать за полночь,
Что радужен мой век, но и недужен,
И я, по сути, никому не нужен.
И вовсе мне не легче от того, что оживление тайны моего гения временщиками открывает в них пигмеев, какие они и есть на самом деле?
Молчание бесконечных пространств
Мысли наплывают хаосом, и я пытаюсь хотя бы как-то их упорядочить.
Всякий пространный и, несомненно, престранный текст, ставший моим стилем, фрагментарен. Это вызывает бурный прилив творческого воображения и острую тоску по полному тексту, хотя всем и всегда известно, что полных, завершенных текстов не бывает.
Все они внезапно начинаются и так же внезапно кончаются.
Все великие книги — это открытые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской и исчезающие в ночи.
Нет у них завершения, просто — перерыв, как переводят дыхание.
Удивителен период превращения разворачиваемого свитка в книгу.
По-моему, интервалы между словами и создали письменность, ибо только благодаря паузе возникло слово.
Сатанинский пыл профанации и кощунства надо тоже брать в счет, если хочешь познать истинную сущность человеческого муравейника.
Беспамятство — нержавеющее оружие времени.
Но лечит ли время?
Не подобно ли оно наркозу, вводящему в беспамятство на время, чтобы потом вернулась вся боль?
Первобытный человек— символическое зеркало Вселенной. И тот, кто прикоснулся к тайне Вечного Освобождения, никогда ее не откроет людям, ибо само это прикосновение к этой тайне — отделяет от низменного, бренного, суетно-потного мира людей. Можно назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью, но это — иное. И если ты там, то ты не здесь — и это однозначно и абсолютно до содрогания.
Это навеяно моими же текстами, которые перечитываю время от времени.
Как можно определить время, съедаемое чтением, — многократным усилением существования или потерей протекающего через тебя времени жизни?
Распахиваю створки окна. Только ради этого стоит бороться против смерти: сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивается арбузная свежесть приближающейся весны.
Оттуда же притекает истинная ко мне приязнь –
Стреноженная тишина
Спящего табуна.
Я счастлив, потому что, несмотря ни на что, свободен от ворчливого тона и озлобленности — этих неприятных качеств старых собак и людей, которые долго сидели на цепи.
Я счастлив — бродить по улицам и переулкам, без цепной привязанности к Маме, что, в общем, удается редко, но зато доставляет мне удовольствие — считать ворон истинным зевакой, и метко подмечать мелочи жизни.
Пробуждается во мне забытое умение слушать пространство. Эта чуткость души присуща мне с рождения. Это неотступное и благостное проклятие, обозначило мое существование в потрясающем сплошными загадками мире, абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные и тут же покрывающиеся патиной скуки прозрения того, что называется жизнью.
Паскаль навел меня на мысль о молчании природы — вечном молчании бесконечных пространств, в которое я пытаюсь вслушаться. И я пытаюсь примерить к себе его сентенцию: кто я — праведник, считающий себя грешником, или грешник, считающий себя праведником?
Среди этих пространств совсем теряются островки неумолкающей пустоты человеческой речи. При всей очаровывающей силе разумной речи, нет сомнения, что, раскрыв рот, человек на порядок снижает логичность и глубину озвучиваемой мысли.
Оживить молчание — то же самое, что обращаться к мощи скал и морщи моря на птичьем, невнятно щебечущем наречии.
Только достаточно долго пребывая в объятиях молчания, начинаешь ощущать отсутствие предопределенности заданного человеку Бытия, делающего риск и дерзание чуть ли не важнейшим элементом существования. Именно поэтому Паскаль считает это существование зыбким и ненадежным, ибо у сердца свои законы, которых разум не знает.
Исполнение пророчества после ста лет одиночества
В ближайшем будущем, — положим, через столетие, — мое учение, освобожденное от искажений, внесенных Нимфами — вкупе с мистическими идеями датского философа Сёрена Кьеркегора, заглушаемыми пением Сирен Скандинавии и духовными исканиями русского писателя Федора Достоевского, не дающими покоя русским Русалкам — заложит основы философии будущего.
И основана она будет на тайне существования — трепетной тайне человеческой души — в противовес «лжи прокрустовой ложи», в которую с таким непререкаемым духовным тиранством укладывают человечество Кант и Гегель: первый — вещью в себе, второй — вещью против себя.
Обе ловушки заманчивы для мышиных мозгов большинства.
Но я уверен в том: придет понимание, что лишь столкновение Бытия с Небытием обнажит инструмент — не познания, — самой жизни.
Старые же дневники, пережевывающие прошлое, подобны тусклым глыбам, тухлым рыбам. Количество непродуктивной информации опрокидывает все возможности разбора и упорядоченности. Барокко, разрушая готику, само рушится от собственного избытка.
Беда еще и в том, что вся толща словесной культуры насквозь пронизана цитатничеством — прямым, косвенным, аллюзиями, сносками — и голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого. К примеру, весь Новый Завет истыкан ссылками на Ветхий, воспринимаемый как голос самого Бога.
И в этом контексте История — весьма ненадежный инструмент, ибо понимание конкретного исторического характера ее конвенций и условностей, чаще и, прежде всего, приводит к заблуждениям, которые по сей день ложатся в фундамент обоснования и оправдания человеком своих поступков.
И вообще, меня мучает неразрешимый вопрос: может ли быть конец, прекращение Истории, или, всего лишь, на месте ее образуется воронка, как от взрыва снаряда, которую благополучно засыплют, сравняют с поверхностью, и начнут ее заново возводить, как возводят напраслину, с тем же зарядом прежней лжи?
Философская же мысль должна быть свободной, отличающейся быстротой и неожиданностью в противовес инерции, которая тут же приводит к натяжкам, провалам, бесконечным возвращением в тупик единства противоположности Гегеля, по сути, оказавшегося плотиной для дальнейшего течения мысли.
Только Ветхий Завет по сей день потрясает бесчисленностью интерпретаций, которые одновременно соединены с вечностью и любым сиюминутным событием и, благодаря этой умопомрачительной гибкости, не превращаются в клише — в этот балласт разума.
Иудейство — действо, а не лицедейство и, тем более, не злодейство.
В сравнении с этим, История, в конечном счете — игра слепого случая и разгул бессмысленного насилия.
Свет жизни: пространство, очарованное собой
Давно не снился мне такой светлый и легкий сон в летнюю ночь.
Душа купалась в истинно райских водах, и Ниоткуда возникали стихи.
Молочным молчаньем наполнился разум.
Храминой возносится грубый пролом.
Изучены фризы, озвучены фразы,
И смерть столь смиренна за каждым углом.
Безмолвье набрякшие веки разлепит
В прекрасной такой — одичалой тиши.
И музык Летейских забывчивый лепет
Присутствием неба коснется души.
Странное раскаяние напало на меня в этом сне по отношению к друзьям детства и юности, а особенно к тем, кто пытался в моем поколении заниматься философией. Стояли они вереницей ко мне в очередь, и я испытывал тоску от того, что ничем им не могу помочь. Бездарность неизлечима, как злокачественное заболевание. И мне их до глубины души было жаль. Более того, я чувствовал вину перед ними. Может быть, и я был назначен стоять в этой очереди. Оттого, что мне повезло — и я по другую сторону, — по последнему счету не дает мне никаких преимуществ.
Проснувшись, я схватился за первую, попавшую под руку, мою книгу и, найдя какое-нибудь по-настоящему сильное место, на время успокоился. Только на время.
Слава человеческая — пустой звук, но желание ее — ненасытно.
Вообще, иллюзия — большая сила, поддерживающая душевное равновесие. Некоторые далеко не глупые люди считают, что до того, как человек стал отличать иллюзию от реальности, он жил в постоянном галлюцинаторном состоянии, принимая одним неразрывным потоком реальность и сновидения.
Потом уже сновидения назвали царской дорогой в глубинные области бессознательного. И если мерить наития души человеческой понятиями психиатрического анализа, то христианство — это шизофрения — вера в невозможное, успокоение: Мессия уже пришел. Иудейство же — неврастения — желание верить в невозможное, но знание, что это невозможно, ужасно нервирует вечным ожиданием Мессии.
Всю жизнь я любил блуждать по лабиринтам, но однажды, в Турине, ощутив себя Тезеем, похолодел от страха: кто-то перерезал нить Ариадны: так перерезают пуповину, связывающую с вменяемым миром.
В глубинах лабиринта слышался устрашающий шаг приближающегося Командора — ко мне, Дону-Жуану познания.
Стопа его была тяжела.
Стопа стихотворного размера сдерживала его рвение меня убить.
И все потому, вероятно, что я был и есть воистину человек лабиринта, ходячая провокация и, по сути, меня преследует Минотавр собственной моей совести. Не потому ли у меня особая неодолимая тяга к подземельям и руинам, в которых Минотавр совести особенно одолевает душу, а мир прошедшей жизни уменьшается, как в перевернутом бинокле.
Старинные кварталы Европы, проскальзывают мимо мертвыми ценностями, фоном развалин, от которых устойчиво веет смертью, хотя первое ощущение — приобщение к вечности, новизна мига, поцелуй камня, тёсанного руками Истории. Чувствуешь родство с этими камнями, ибо равно принадлежишь руинам.
Особая запредельная память, не выветривающаяся из сознания — в противовес земным породам, хранит мои прогулки по изгибающимся катакомбам Рима и Парижа, этим спиралям, похожим на круги Дантова ада, кстати, заселенным особым людом, который кажется промежуточным звеном между живым и мертвым миром, более близким ко второму.
Кстати, парадоксальным, я бы сказал, даже необъяснимым образом, эти подземные странствия развили во мне мастерство афоризма — инструмента, интеграла, неожиданно, мгновенно, парадоксально соединяющего несоединимое и, тем самым, обнажающего скрытую под хламом жизни истину.
Это потому, что не хочется быть интерпретатором, а мыслить неординарно, подземно или небесно, заново, что весьма часто кажется невозможным: каждый раз, на радостях, опять и опять обнаруживаешь краешек уже протоптанной тропы.
Жаждешь остановить мгновенье, успеть его рассмотреть, но время смущается своей наивной безвинностью, а от бега отказаться не может: это его сущность. И, главное, в поисках собственной сущности следует остерегаться примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, подсознательно умаляя веру в доказуемое, которое в силу своей глубины и серьезности должно быть абсолютно раскованным и беспримерным.
А открытость и незавершенность системы, взгляда, теории — одно из первичных условий их бессмертия. И если оно присутствует, то неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как — внезапно и впервые — на собственный пульс, еще не зная, но мгновенно ощущая, что на этом нитяном биении держится жизнь.
Уже на исходе этого сна, после всех его перипетий, вызывающих то радостное, то печальное сердцебиение, в душе запечатлелись строки:
Уходит еще одно лето
Ознобом ветров и потрав,
Летами, летящими в Лету,
И скудным бессмертием трав.
Грядущего варварский рокот
С высот не срывается ниц —
Ни в чуткое ухо пророка,
Ни жуткое ухо убийц.
Голово-ломка
Вспомнил, как впервые сердечной болью пришло отторжение от веры.
С юношеской категоричностью я пытался развернуть Книгу Книг, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, и, в конце концов, обнаруживает Ничто.
Или как розу, с которой он срывает веки лепестков, и обнаруживает под ними Ничей сон. Более того, уже в процессе развертывания не помнит, где было Начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы даже такие упорные, я бы даже сказал, жестокие мыслители, как Гегель и Кант.
И это — истинно — голово-ломка.
И она не дает покоя разуму, инстинкту, просто проживанию набегающего днями и ночами времени. Она подобна расшитой серебром завесе в молельном доме, за которой хранится Книга Книг.
Она выводит из себя, легко впадающий в ярость быстродействующий, генетически нахрапистый ум, улавливающий слепую потную силу толпы, слитной человеческой массы, уже самой своей сплоченностью перешагнувшей смерть отдельного человека.
Она не столько растаптывает его душу, сколько вытаптывает из нее остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением, раскованности насладиться когда-то потерянной абсолютной животностью.
Не является ли невосприимчивость и глухота логического разума и разумной логики к этому так ясно видимому парадоксу изначальным мщением жизни ее последней тайне — разуму?
Но какое это незабвенное время молодости, когда я начал понимать, какая бездна потаенного разума заключена в игре слов, и это было — как жонглирование жизнью хождением по краю пропасти.
Древнееврейское слово «Шем» — имя Бога, в переводе — «Сим», тяжко, как вол, несло меня по земле.
Сим — вол. Символ.
А изводила меня сердечная тоска, ибо я предавал отца.
Я бы отрекся от всего, мной написанного, если бы хотя бы нам миг ощутил ладонь отца на своей голове неизреченным благословением.
Такова душевная жажда достижения предела истины, и это входит в непреклонные основы моей жизни.
Маски
Всю жизнь я любил скрываться за масками.
Первой маской были мои пышные, то ли юнкерские, то ли крестьянские, усы. Было ли это наслаждением души или издевкой над собой — скрывать истинное мое лицо за физиономией ненавистного мне какого-либо прусского фельдфебеля или немецкого крестьянина, которого я высмеивал, где только мог?
Была ли душа моей блуждающей или от рождения заблудшей?
Хоть родись без воображения
В бессознательной глуши,
Начинается брожение
В тихом омуте души.
И не тлеющей лучинкою
Блекнет даль и никнет близь, —
Черт заводится личинкою
И слезою мокнет слизь.
Заигрался я с этими масками. Обратного хода нет. Но существование продолжается, и надо приспосабливаться к новой, доселе никем не изведанной форме жизни — по ту сторону нормальности — с новым набором идей в перевернутом разуме.
Это не менее, а может, даже более захватывающе, чем в разуме нормальном, сильно потершемся от тысячелетнего употребления, так, что золото монет поистерлось до основания, и они оказались латунно легким материалом.
И вот — последняя маска. Ее невозможно снять. Надо к ней привыкнуть и жить по ее законам.
И первое: маска всегда молчит.
От маски невинности и незлобивости я доходил, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается нечто еще более ужасающее, о чем я написал в «По ту сторону добра и зла»: «иногда даже глупость делается маской рокового, слишком уверенного в себе знания». В конце концов, это приводит к стремлению — скрыть скорбь под маской красоты.
За этим обманом скрывается логово последнего уединения, спасительный лабиринт молчания, куда уже никто не в силах за мной последовать, даже если он будет пытаться проникнуть туда по символам — смеющимся или плачущим маскам моих идей и толкований. Но я уже скрылся за последней маской весьма удачно разыгранного, к собственному моему удивлению, безумия, а, по сути, существования не от мира сего.
Воды реки Леты
Приступая к написанию «Ессе Номо», я и не подозревал того, что откроется из иллюзий моего подсознания, что станет моими «Записками из подполья», — записями, которые я тайком вел в доме умалишенных и прятал от преследующей каждую мою строчку моей сестрицы у одного из моих обожателей, тоже упрятанного в эту юдоль скорби.
Эти записи так и остались у него: он собирался их передать моему издателю через своих родственников, естественно, тайным путем.
Я верю в это, ибо честнее умалишенных в мире нет людей: в отличие от нормальных особей они умеют держать слово.
Честно говоря, меня не интересует дальнейшая судьба этих записей, лишь бы они не попали в когти сестрицы-ведьмы, которая страшнее реки забвения Леты. Путь жемчужин мудрости в летейские воды извилист, длителен, но нередко — спасителен.
Сестрица с этими жемчужинами расправляется по законам своей куцей памяти, которые абсолютно ничем не отличаются от повадок уголовников: единым взмахом пера уничтожает рукописи: насколько это просто и страшно — зачеркивать, рвать и сжигать листы, при этом, выискивая каждый клочок бумаги с моими записями. По сей день, она вынюхивает, как ищейка, в поисках записи о наших любовных связях. Для нее, как и для меня, они не прошли бесследно. Один раз физическое извращение привело ее к пожизненному духовному и душевному извращению и поддержке антисемитизма. А свалить все на евреев всегда естественно для германской души, даже если они ни в чем не виноваты. Да я и сам хотел бы это скрыть от себя, унести с собой в могилу. Это с такой разрушающей силой отразилось на всей моей жизни, сделав трагическими, по сути, невыносимыми, мои отношения с женщинами, лишив любви и семьи.
Единственно, помню, я записал о любовных связях между существами, вышедшими из одного материнского чрева — в семьях египетских фараонов, пытаясь определить собственное отношение к этому, то ли — примирительное, то ли двойственное, амбивалентное или отрицательное.
В данный момент меня волнует иное: что эта патологическая антисемитка и лгунья будет делать с моими рукописями — вычеркивать, приписывать, удалять и прибавлять.
И, все же, я уверен в том, что поздно или рано, истинные мои записи дойдут до читателя, по закону не исчезающей абсолютной правды, и все поставят на свое место.
При написании «Ессе Номо», с каждым словом, мне верилось, что я подвожу окончательный итог своей жизни.
Но я и не подозревал, резко замирая перед затаенными безднами моего подсознания, чьи пасти были раскрыты в готовности меня поглотить, — сколько бесовщины таится за лицами, оказавшими сильнейшее влияние на формирование моей личности, — Иисусом, Вагнером, Шопенгауэром, Гейне, Сократом, как и матерью, сестрой, Козимой Вагнер и Лу Саломе. Это часть и в высшей степени превосходящая всё, вероятно, первая в мире попытка психологического анализа, совершаемого автором над самим собой. Такая жизнь, как моя, — сумбурная, многим кажущаяся пропащей, не может бесследно исчезнуть в водах Леты.
Учитывая условия, в которых я вел эти записи, они, конечно, не столь отточены, как мои книги. Но в них есть одно преимущество, они спонтанны, и сам рассказ принадлежит к категории событий, не составляющих равнодушным ни одно человеческое сердце, как жертвоприношение Авраамом сына Исаака на горе Мория, бичевание и распятие Иисуса, сына плотника Иосифа из Назарета.
И хотя я много и красиво распинался по поводу жизни, задуманной изначально как спектакль, здесь — речь об истинной, страшной и прекрасной жизни.
Да, жизнь эта была смертельно замкнутой, ныне завершающейся обетом молчания, настоянным на невыносимом одиночестве, без любимой, детей, с предательницей сестрой, без Бога, которого я лично публично умертвил, с постоянным проживанием в бесконечном лабиринте меблированных пещер, пропахших спертым духом ранее останавливающихся в них, редко моющихся, человеческих особей. Кажется, что только вчера они вышли из первобытного мира.
Мне самому трудно поверить в мое существование на языке, патетически восхваляющем прусский национализм, в атмосфере, насыщенной миазмами тысяч бездарных книг, которые издательства выбрасывают на рынок каждый год, а университеты выпекают сотни профессоров. Уж я-то знаю, что это такое: сам был молодым профессором.
В этом бедламе, называемом германской культурой и навязываемом всем и каждому, никто не интересуется истинной философией будущего в моих книгах. У них вызывает смех мое пророчество о будущем поражении Германии. Они вышучивают мои обличения их высокомерия по отношению к соседним народам, мое омерзение от их антисемитизма, от их ностальгии по германским мифам, ядовитое жало которых их же приведет в ближайшем будущем к позорному поражению. Меня воротит от их торжественного признания, вслед за Гёте, зла, как законной части абсолюта, — всего того, чем они отравили воздух европейской цивилизации.
Даже ближайших моих друзей ввергают в смятение мои книги-монологи.
Внезапно я обнаруживаю, что друзья юности и зрелых лет исчезли из поля моего зрения. В страхе оглядываюсь назад: о, боги, насколько все они отстали за это время, что я вышел далеко за пределы всего живущего и когда-либо жившего.
И уже нельзя остановиться: слишком силен разбег.
Что ж, я отлично знаю трагические судьбы моих предтеч, — объявленного безумцем любимого мной поэта Гёльдерина и эллинского мудреца Эмпедокла — и с радостью, а вовсе не с покорностью, принимаю их судьбу.
Не вызов, а — зов
Более всего, меня выводит из себя отношение немцев, унижающих и причиняющих веками страдания живущему среди них народу, которому мы, вместе со всем человечеством обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом — Спинозой, самой могущественной Книгой — Ветхим Заветом, и самым влиятельным нравственным законом в мире.
Их девизом всегда был не вызов, а — зов.
Их усилиями, мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира. Их усилиями культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не прервалась.
Если христианство сделало все, чтобы духовно подчинить Запад Востоку, то иудейство существенно помогло возвратной победе западного начала. Что ж, уже не одно столетие мы живем в неком разрыве и, в то же время, слиянии еврейства с эллинизмом, что и составляет единство того, что называют Историей.
Говорят: лицо — зеркало души.
Можно ли жизнь мерить лицом?
Но это же — лицемерие. Письмо честнее изреченной мысли.
И все же, это не просто недостаток человека, а глубокий разрыв мира, привязанного одновременно к греческим философам и еврейским пророкам.
Эта мысль не дает мне покоя еще со времени моего пребывания в шкуре профессора греческой филологии и литературы.
Осторожно, чтобы не вызвать подозрения в притворстве, которое тщательно пытался скрыть за самовосхвалением, я торжественно возвестил о том, что приступил к самому главному своему произведению — «Переоценке всех ценностей». Но постепенно стал умалять достоинства этой будущей книги, так и не начав по черновикам ее писать. Это было подобно бомбе, которой я собирался сотрясти весь мир, но осторожно ее разрядил.
Я понимал, что после «Заратустры» эта книга будет всего лишь комментарием. Но комментарий, сам по себе, был уже опубликован в ряде произведений, начиная с книги «По ту сторону добра и зла» и заканчивая «Сумерками идолов».
При всех играх и уловках я всегда заботился о своей репутации философа и стилиста и никогда не опубликовал бы ничего, что вызвало бы прямые нарекания в мой адрес как несостоятельного мыслителя или же неумелого писателя.
Я собирался предугадать, наметить, рассказать Историю двух последующих столетий, описать то, чего уже нельзя более избежать. Речь о неудержимом нарастании нигилизма. Эту историю можно рассказывать, ибо неотвратимость этого уже здесь и действует. Это будущее дает о себе знать через сотни признаков, этот рок уже повсюду возвестил о себе.
Каждое ухо уже навострилось на эту гибельную музыку будущего.
Долгое время вся наша европейская культура с мучительным напряжением, нарастающим от десятилетия к десятилетию, движется к Катастрофе, — беспокойная, неистовая, опрометчивая: как река, чувствуя приближение бездны, торопится ее достичь, чтобы в нее рухнуть, и течь дальше умиротворенно по равнине.
В отличие от реки, человечество, предчувствуя приближение к бездне, тоже фатально ускоряет свой бег, чтобы рухнуть в эту бездну самоубийственным обвалом и вообще исчезнуть.
Болевая точка
У человеческого сброда — называй он себя элитой — интеллектуальной или владеющей властью, — есть постоянная скрытая болевая точка. И он пытается перекрыть ее более сильной болью: кровавыми смутами, велеречиво называемыми им революциями, кровопролитными войнами.
И тут, вдруг, в общем-то ниоткуда, возникает существо — провозглашает, что Бог умер и на его место пришел Сверхчеловек. Но, главное, он давит на ту самую болевую точку, которую все пытаются оттеснить в забвение, торчит на виду у всех, как бельмо в глазу.
Ненависть к нему застилает всем глаза, заставляя худо-бедно преодолевать причиняемую им боль. Следует дезавуировать этого типчика, нарушающего и так с трудом поддерживаемый покой.
И самое испытанное веками тирании средство — нет, нет, не казнить, а объявить его сумасшедшим и упрятать в дом умалишенных, пока он не успокоится. Всегда найдутся врачи — грачи, каркающие «Чего изволите», и во всеуслышание объявят диагноз — паранойю.
А тут — какая удача — подворачивается сестрица буяна, такая душенька, готовая продать собственную душу Мамоне. Запах золота сводит ее с ума. Она продаст собственную мать, не то, что брата, по всем признакам человека невменяемого. Ну, как можно по-иному объяснить озабоченность этого маньяка вечностью?
Ведь только безумцы уверены в своем бессмертии.
Так все выстраивается, согласно железобетонной логике филистеров, облаченных властью.