Озабоченность вечностью
Летним днем девяносто шестого года я, дремавший среди бумаг в музее моего имени, проснулся от невероятного шума.
Во сне меня преследовало самое холодное из всех хладнокровных чудовищ — Германская империя, означающее конец немецкой культуры и философии, ибо могущество одуряет.
Сон был прерван на видении Апокалипсиса, накрывшего в будущем Париж: город высокой культуры внезапно стал плакатно призрачным на фоне не просто войны, — а обыкновенной бойни.
Всю ночь во сне за мной следили холодные глаза Медузы-Горгоны — моей сестрицы, в которых расчетливость и хищность застилала ее облик, привычный для меня с детства.
Я-то знал, что она задумала, методично, со знанием дела, превращая мою отшумевшую жизнь и творчество в свое доходное «дело».
Моими невольными осведомителями были ее безликие помощники, страдающие недержанием речи и относящиеся ко мне с той же небрежностью, с какой относились к мебели и вещам музея моего имени, которые они с невероятным шумом и треском выносили из дома.
Эти двуногие муляжи пользовались оборотами речи Ламы, из которой я понял, что она перевозит музей моего имени в город с таким убаюкивающим названием — Веймар — колыбель сумрачных германских гениев.
По ее расчетам, в этой Мекке немецкой культуры с особенной силой заблистает, затмив сумрачностью всех предыдущих гениев, фигура ее брата, безумного философа, интерес к которому растет не по дням, а по часам. Ее стараниями, весть обо мне разнеслась по всем городам и весям.
Я понимал, что мое полное собрание сочинений, о котором она хлопочет денно и нощно, выходит в самое неподходящее время. И все, истинно выстраданное болью моей души, обернется ею в угоду нетерпеливым ожиданиям немецких бюргеров и сброда, называемого народом, — «Нового рейха». Пришибленность национализмом не оставляет в их и так недалеких головах даже капли здравого смысла.
Итак, наступает судьбоносный миг: моя личность и моя философия наглухо отделяются от некого дела моей сестрицы, не имеющей никакого дела и никакого отношения ко мне, к моей философии, к моим книгам.
Недаром долгое время мне мерещился мой фальшивый двойник.
Совсем одряхлевшая Мама вообще не выходит из своей комнаты, Лама где-то носится вся в заботах, как бы до предела использовать в своих низменных целях мою, по ее мнению, пустую оболочку, из которой улетучилась личность.
Потому, никем не понукаемый, я весь обратился в слух, вникая в болтовню помощников Ламы.
Меня волнует одно: заберут ли и меня, как главный экспонат музея, и неважно куда, главное, моя душа клятвенного странника исходит тоской по дороге.
Помощники Ламы болтают во весь голос, не обращая на меня никакого внимания, но все касается меня. Оказывается, Лама, с непререкаемостью медицинского светила, вбивает в голову всем и каждому, что у меня был апоплексический удар, как следствие нервного истощения из-за чересчур напряженной работы и вредного воздействия успокаивающих лекарств.
Но она отлично знает, что неоднократно обследующие меня те врачи, которым я доверяю, подтверждают, что я нахожусь в полном сознании, и нет у меня никаких признаков физических расстройств, какие неизбежны при апоплексическом ударе.
Конечно, сестрицу это не устраивает, что совпадает с недовольством властей Германской империи и христианской церкви, которым я бросил вызов.
Зная их мстительность, я многие годы с ужасом ожидал, что их длинная иезуитская рука достанет меня в Швейцарии или на берегах Средиземноморья, каждый раз — после выхода в свет очередной моей книги. Может быть, именно, поэтому я так часто менял места моего проживания, затем превратившиеся в истинную страсть странника.
Позднее страх ослабел, но беспокойство меня не оставляло, особенно, когда время от времени апологеты церкви повторяли, что меня покарала рука Божья за резкие нападки на христианскую мораль, которую они проповедуют с церковных кафедр.
В признаки прогрессивного паралича, как следствия перенесенного сифилиса, приводящего к нарушениям функция головного мозга, найденные у меня другими врачами, я вначале и сам поверил, прочитав горы медицинской литературы и найдя у себя симптомы всех описываемых болезней.
Но со временем я перестал всерьез принимать эту литературу — настолько она была общей, туманной, порой с диагнозами, противоречащими друг другу — после того, наткнулся на мнение всемирно известного врача, что прогрессивный паралич вообще не является душевной болезнью в собственном смысле слова.
Затем я зациклился на мысли, что вся эта шумиха вокруг меня может быть отличной завесой от агрессивной глупости этого мира.
Как только самые близкие мои друзья — Овербек и Гаст — начинали об этом догадываться, я тут же каким-нибудь нелепым поступком заставлял их усомниться в своих подозрениях.
Прогрессивный же паралич у меня, вопреки самому себе, подозрительно долго — более двадцати лет плодотворной творческой деятельности — не прогрессировал.
Теперь мои книги с пробудившимся большим интересом читают врачи — в поисках симптомов душевного расстройства автора. И все, что в этих книгах эпатирует новизной и не воспринимается их ограниченными умами, относится ими к признакам неадекватности, прогрессивно переросшим в безумие.
А ведь, по сути, все отклонения в моем поведении умещаются в рамки обычной нервной реакции на нелегкую жизнь холостяка, столько лет живущего в столь отвлеченной области духа, какой является философия.
Время летнего провисания
Полдень полон полынной скуки. Тот самый Вечный полдень Заратустры, стрелка вечности под тихим небом Веймара.
Лама обустраивает обширный дом на Луизенштрассе, — виллу Зильберблик. Туда, без всяких церемоний, сестрица перевезла и меня. Больная Мама осталась доживать в одиночестве в Наумбурге. Помощники Ламы, все же, вняли моей просьбе: повели в церковь Петра и Павла, к знаменитому алтарю работы Лукаса Кранаха старшего. Наняли извозчика, и он провез меня мимо стоящих рядом на вечной страже истинной немецкой культуры парной статуей — Гёте и Шиллера, напоминающих о литературном расцвете Веймара в восемнадцатом — начале девятнадцатого века. Для меня же главным было то, что в этом городе Иоганн Себастьян Бах написал свои знаменитые токкаты. Полдневное солнце сияет над Веймаром. И в саду Лама, неугомонная моя сестрица, угощает чаем знатных гостей, которые проделали долгий путь — из Бразилии или из Перу — чтобы увидеть меня воочию. Как египетская мумия, которая почему-то забыла окончательно умереть, я наблюдаю за спектаклем моей смерти, чувствуя себя прахом перед гостями. Спасают меня молчание и мысли о Бахе, и пока длится визит гостей, у меня созревает посвященное Баху стихотворение. Потустороннее молчание касается меня, как милосердие и снисхождение к человеку, лишенному возможности преодолеть предел между тем и этим миром.
Контрапунктной поступью Баха время срезав,
Усыпляя сладкой неволей,
Музыка шелушится диатезом диезов
И разрушает ткань мира молью бемолей.
Невидимый неведомый мирок
Похож на морок —
Иль скорей — на рок,
Куда ты попадаешь ненароком,
Не справившись с обыкновенным Роком.
В звуках оголяется мера мира.
Опрокинутым книзу луком безмолвствует лира,
Подоплека
Всевидящего ока.
О, как нужна мне такая морока.
Удивительное ощущение — чувствовать себя затерянным среди своих. Но поздно осваивать этот мир в новом контексте после всего сделанного. Слежу не столько за речью гостей, сколько за артикуляцией их ртов.
Речь исчезает в миг своего произнесения. Знак вступает в поединок с вечностью. В юности книги подобны своему автору, пробующему пальцами ног температуру моря, осторожно нащупывающему дно и еще не подозревающему о том, какие глубины, провалы, водовороты ожидают его в будущей жизни, расчисленной на тексты его книг.
Он еще не знает, во что ввязывается, еще не понимает, что книга это некий нелинейный лабиринт или, вернее, гипертекст, — уже состоявшаяся неисчезающая цельность, в чем-то изменившая духовный баланс мира, и уже невозможно вернуться назад, в исходную точку.
Солнце скоро начнет садиться, луг станет сырым, от лесов повеет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Гости шевелят губами.
Как! Ты жив ещё, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие — жить еще?
Слышишь, шепчут ангелы: мы прощаем тебе твою вечернюю печаль.
Помни: шкура медведя, которую делят философы, уже сильно потрёпана. О, любовь, любовь, вернись ко мне, вдохни жизнь в мои вылеченные крылья! Любви, Ариадна! Только Козима может вернуть меня в мир любви, в котором встречаются Дионис и Иисус в лоне Вечно Женственного, вечного желания и вожделения.
Мой Бог космической иронии, сидящий судьей над нами, вынес полагающийся мне приговор: я здесь, в Веймаре, империи духа Гёте, я закрыт в новых четырех стенах: моя вера в Вечно Женственное — вера на час — встала надо мной — и я буду навеки проклят.
Мой дом полон утешителей Иова — художников, писателей, профессоров и людей богемы, — высиживающих яйца добрых советов в дремучих шевелюрах их волос. К счастью, я могу отвергать все их глупые советы, благодаря тому, что я несколько не в себе.
Гости, гости: их лица, как монеты, падающие в карман Ламы.
Достаточно хранить на моем лице замкнутое выражение, чтобы доказать, что я не понимаю их, по сути, издевки. Сестрица Элизабет оттесняет их вежливо, как бы даже с болью, мол, оставьте в покое этого несчастного: не видите, что ли, что мозг его напрочь перестал функционировать. Чем больше понимаю интеллигенцию, тем больше наслаждаюсь изречением Наполеона: «Эти ученые как моль в моих одеждах. Я отряхну их с себя».
Я же стараюсь возвыситься над переживаниями моего скота, изойти кровью, превратить зеленую траву в красную траву моими воздыханиями в постели.
Но воздыхания прерваны Ламой, не допускающей того, что мое разорванное небо вспыхивает молниями и сотрясается громами в то время, как я приятно улыбаюсь тем, кого мне представляют — словно это список кораблей Гомера.
Нет, мнится мне не гроза, а грядущая катастрофа, и я даже не Кассандра, провидящая грядущее в границах маленькой Эллады: речь идет об огромном мире Европы и Азии, для которого губителен бег времени, подкативший смертельным комом к моему горлу.
Эти же слабо мыслящие интеллектуалы, напуганные собственной тенью, воспринимают меня безумцем.
Так им легче катиться в бездну.
И вообще, я уже все сказал, всех предупредил, но никто меня не услышал.
Теперь, увенчанный Свыше обетом молчания, я едва дышу в черной дыре безмолвия, хоть и обставленной мебелью и книгами, обреченными первыми обратиться в летучий прах.
Обет молчания означает, что только открою рот, тотчас же уйду из жизни. Лишь в таком состоянии можно оценить то малое, что осталось самым драгоценным — взгляд, улавливающий солнечную даль, тепло воздуха, смешанное с ароматом плодов фруктового сада.
Я научился не обращать внимания на толпу любопытствующих людей, которых с утра нагоняет Медуза Горгона, выступающая под ликом моей сестры, и они испуганно таращат на меня взгляды, как на какое-то чудовище. Они явно идут на риск лишь для того, чтобы потом хвастаться, что они видели безумного гения во плоти.
Я их жалею, ибо они-то пришиблены от рождения. Их ограниченность слабо отделяет их от животных.
Даже дорогие мои кони, хоть и молчаливы, как я, — живые воплощения вольности и летучести, мудрее их во сто раз. Только их существование мне близко и понятно.
Иногда я ощущаю чей-то пристально уставленный на меня взгляд: это конь, запряженный в экипаж, за окном, не имеющий никакого отношения к тем, кого привез на меня поглазеть, посылает мне привет и поддержку.
Я не просто верую, я знаю: никто до меня не совершал такое неслыханное: одиннадцать лет быть верным обету молчания, когда эхо моих прозрений ширится во всем мире.
Мой девиз — последние слова Гамлета: «Остальное — молчание».
Я не просто верую, я знаю: через сто лет явится тот, в которого вернется моя бессмертная душа, согласно каббалистическому закону Бога, Яхве, и учению Эмпедокла о переселении душ, из которых я вывел постулаты собственной теории вечного возвращения.
Моему потомку, в значительной степени двойнику, передастся без потерь мой, пока еще потерянный гений, который нынешние тупые эскулапы вкупе с университетскими профессорами, истекающими слюной зависти, беспрекословно приписывают обыкновенному сумасшествию.
Мой распорядок дня: с утра натощак повторяю наизусть лучшие из моих стихотворений, неизвестных миру.
После завтрака мысленно обхожу дозором все мои книги, возникающие в памяти одна за другой, по сути, вереницей прожитых лет.
Затем, моя алчная сестрица начнет небольшими стадами впускать носорожье племя туристов. И оно будет толпиться у входных дверей, дальше их сестрица не пускает. И оно будет пожирать глазами «сошедшего с ума гения», в своем уме подсчитывая, насколько это посещение им влетело в копеечку, и заранее предвкушать тот счастливый миг, когда они об этом сногсшибательном событии будут хвастаться таким же, как они, рогатым созданиям.
Я в это время успею сбежать от них, войдя в шкуру странника и отшельника, чтобы прогуляться по счастливым местам и мгновениям, обозначенным горами, лесами, озерами. И по ходу движения будут возникать на деревьях зарубки великих мыслей, оставленные мной через всю ушедшую мою жизнь в пути, чтобы по ним вернуться в обиталище гения.
Вот они, мысли, сравнения, метафоры, играя словами, вьются, как цветные бабочки, взлетающие с диких кустов, и нет необходимости в сачке, чтобы уловить их: они впечатаны в память на весь мой короткий и такой насыщенный мыслями, век.
В эти мгновения высшего сосредоточения мне совершенно все равно, что я не до конца совершенен.
Одно не дает мне покоя: моя преступная неряшливость с посеянными по всем путям моих странствий бумагами, этими клочками моих прозрений, которые понятны лишь мне, и только я знаю, что главное скрыто за их оборванными краями.
Я знаю, моя все крепнущая мировая слава заставит мою сестрицу и ее дружков рыскать в поисках этих клочков, чтобы, соединив их по своему усмотрению и воспользовавшись моей славой и их тупостью и злобой, сделать меня главой их омерзительного движения, провонявшего их пошлым тевтонским духом.
Хотя, какой это дух? Это просто запах отхожих мест, за использование которых моя ушлая сестрица будет брать плату, следуя изречению римского императора Веспасиана, установившего плату за вход в отхожие места, потому что деньги не пахнут.
Затем наступит кромешная тьма ночи, мертвое безмолвие которой сольется с моим молчанием. И только мне дано познать, каких нетопырей они порождают.
Я вскочил среди ночи, пораженный горьким знанием: умерла Мама. Я был плохим сыном, не ценил ее заботы в течение этих семи лет со времени Турина. Во сне длилась моя неприязнь к ней. Она продолжала, как в детстве, навевать на меня ужас. Вместе с моей драгоценной сестрой стали они моими тюремными надзирателями.
И все же страшно видеть собственную мать подобием дыры в деревянном ящике, сброшенном в яму с негашеной известью. Четче четкого я вижу себя на кладбище, среди безмолвно стоящих, подобных вставшим из могил безликим мертвецам, существ, сменивших белые саваны на черное траурное одеяние. Лица их размыты. Лишь лицо сестры ясно различимо.
Затем вижу себя в карете, рядом с сестрой. Оба мы не раскрываем уст.
Неужели нас ничего не связывает, кроме пустых, вызывающих тошноту, детских лет, с нависшей над нами деспотичной, лишенной сердечности, матерью.
О, боги, не верю, что она исчезла, растворилась, разлагается на элементы. Ведь это она разлагала меня до простых химических элементов моего тела. Так что, теперь я имею возможность собрать свои бренные останки в нечто новое, относительно свободное?
Или уже поздно? И эта вторая Нимфа не даст мне отдыха. Ей я нужен в разложенном на элементы виде, чтобы она могла меня собрать по собственному усмотрению.
Вообще, не карета ли это скорой помощи, неизвестно куда меня везущая?
И при этом, глядя на ее холодное красивое лицо и светящиеся жесткие глаза, пытающиеся скрыть свою алчность за мягкой улыбкой, я бы ее поцеловал, если бы не возница, хотя я его не различаю.
Но это обычная, раздражающая меня всю жизнь застенчивость, вызывавшая мои жестокие выпады против женщин. Что ж, у меня есть в этом великий предшественник — царь Соломон.
Ветер возник в моем сне и дует по улицам материка в то время, как карета продолжает нас уносить от кладбища. Я прислушиваюсь к ветру, и его стон заглушает придушенные стоны колес. Кажется, карета пытается что-то сказать нам с Элизабет. Может, этот порыв ветра заглушил голос священника, разглагольствующего о добродетелях старухи?
Я шепчу апрельскому ветру, услышит ли, не услышит Элизабет: «Может, нечто я оставил на кладбище, а должен был взять с собой? И что это „нечто“?» Несомненно, это не надежда или мощь, не честолюбие и не сладострастие. Менее всего — сладострастие, ибо вся моя страсть к ветру — со мной.
Мне, почтенному сновидцу, еще никогда в течение жизни не снились такие, жестко отчетливые, сны, как некий промежуточный мир между жизнью и смертью, в который вступаю, как в лодку Харона, сны, не занесенные слежавшимися снегами беспамятства, а занесенные в чистые и ясные гнезда памяти, как в первый день Творения.
В течение жизни многие называли меня шутом.
Что ж, шут — это не тот, кто ушел от жизни, а тот, кто ее сохраняет истинной, оберегая от фальши и лжи. Но следует представить, что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом.
По сути же, я прожил жизнь канатоходца, который каждый миг упирается самыми кончиками пальцев на нить, отделяющую жизнь от смерти.
Именно, потому канатоходец невыносимо остро ощущает и то и другое — их глубину, силу, отчужденность от длящейся внизу суеты, которую вся задравшая головы вверх, застывшая в изумлении, равнодушии, ненависти, постоянной лжи, масса и называет жизнью.
Я их жалел, а они это принимали за презрение к ним. Я швырнул им идею Сверхчеловека, сам находясь в когтях отвратительного состояния, каждый миг на грани исчезновения, подобно канатоходцу, который существует между небом и землей — жизнью и смертью. И это без того, чтобы тренировать свою волю, как Гёте, который подолгу стоял на колокольне Кёльнского собора — на йоту от самоубийственного прыжка.
Чего только не говорили обо мне, какую только напраслину не возводили на меня. Судя по всему этому, что наворачивается, как снежный ком, я могу себе представить, каким огромным он станет после моего исчезновения, ибо мое присутствие после моего ухода не покроется забвением до конца человеческого рода.
Честно говоря, меня, больше устраивает быть козлом отпущения. На меня свалят все беды, всю мерзость, на которую способны люди и, в первую очередь, немцы. Но это намного лучше, чем возвышаться на пьедестале куском грубо отесанного камня.
Пусть это покажется еще одним симптомом безумия, но самое большое удовольствие я испытываю от того, что никто до меня не сумел, живя полной внутренней жизнью в течение одиннадцати лет, ни разу не сорваться с каната, и при этом — отгородить себя от всех обетом молчания.
В конце концов, с первых минут моего сознательного существования все, окружающие меня — близкие и далекие люди — виделись мне за частоколом — отчужденными незнакомцами, скалящими зубы, что на их языке означало улыбку. Только в таком ощущении постоянно длящегося напряжения души я мог видеть их суть, намерения, и то, что ждет их и нас всех.
Я не злорадствовал, не упивался своим знанием, как упиваются ненавистью, я говорил открыто, все как есть, опять же, рискуя, как канатоходец, который знает, что всегда в темном углу жизни таится тот, кто перережет веревку, как перерезают пуповину, чтобы уничтожить вестника беды, а не дать ему жизнь, как новорожденному младенцу.
Сейчас, в явном лицезрении приближающейся смерти, облик сестрицы, которая мельтешит передо мной, сосредоточив в себе всё зло, от которого я отбивался все годы, интересует меня не больше, чем прошлогодний снег:
Быть добрым, злу не дать поблажку —
Пусть тишь да гладь, куда ни глянь.
Но впрячь нельзя в одну упряжку
Коня и трепетную лань.
Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, — Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».
А она произнесла до сих пор загадочную для меня фразу: «В тебе неуверенность граничит с гениальностью». Я-то знаю: такую гениальность жизнь не выдерживает и не прощает, и ее краткость входит в пакет. Думаю, что особенно я ей досадил, когда, раздраженный брызжущей из нее живостью, осадил ее, сказав: «Дорогая Лу, постарайся на публике сдержанней выражать радость жизни».
С меня хватало неуемности моей сестрицы, ведьмы, ведомой собственной преступной глупостью. Я тогда воистину увлекся, разразившись тирадой о том, что все будущие философы, в начале своего пути, подпадающие под усыпляющий, гладкий накат стиля так называемых классиков типа Канта и Гегеля, веющего холодом, потянутся к огненному дыханию моей прозы.
Именно, она определит философские пути в будущее.
Со стороны грядущих философов это будет скорее риском, нежели храбростью, жить по Шопенгауэру или по мне, обернувшись скорее Мефистофелем, чем Фаустом. Безусловно, тот, кто пойдет по моему пути, станет разрушать свое земное преклонение к власти, ненавистной ему. Ему придется сойти в глубины бытия с целым рядом странных вопросов на устах: зачем я живу? Какой урок должен я извлечь из жизни? Как мне стать тем, что я есть, и почему я страдаю от того, каков я? И что делать с прошлым?
Просветы памяти выносят на поверхность, по сути, невозможный и, тем не менее, существовавший мир, подобный обыкновенному кошмару.
Но отказаться от прошлого невозможно. Оттуда прорастают корни и оставшиеся не обрубленными ветви всех сегодняшних событий, героев и ничтожеств, драм и трагедий. Без прошлого Древо жизни повисает в воздухе и вянет на глазах. А бег времени, бесплотный, неслышный, призрачный, тяжелее всех тяжестей в мире. Все абсолютно бессильны перед ним, за исключением мастеров слова и мудрецов: их мысли и образы времени не подвластны, хотя порой кажутся бесполезными.
Оказывается, прекрасная бесполезность лечит, а не калечит и не душит душу. В сегодняшней же массе господствует смесь ненависти и торжествующей безграмотности. И это надолго, если не навсегда.
И был мне сон. Я шел, не оглядываясь, и громко развивал свои тезисы. Я был уверен в том, что все, идущие за мной, внимательно меня слушают.
Но внезапно остановился и оглянулся. Никого за мной не было. Весь мир безнадежно отстал. Он едва мерцал редкими огоньками: сплошным кладбищем.
И внезапно со страхом и, в то же время с какой-то болезненной радостью, я ощутил, что опередил время, зашел слишком далеко, быть может, даже за пределы времени. Но это не было ощущением бессмертия, ибо все, сказанное мной на ветер, было обращено к тому оставшемуся, низменному миру, который я так презирал.
И только в этот миг моего словно бы нереального существования, понял я, насколько связан с оставленным мною миром, который я бросил на произвол судьбы, забросав его пророчествами его гибели и не признаваясь себе, что эта гибель будет на моей совести.
За окнами длилась беззвездная ночь. Сплошная тьма. И тут ясно пришла мне мысль о сне, давно пробивавшаяся наружу. Ко сну тянет утомление, а оно возникает от чрезмерного возбуждения.
Но, главное, в случае моей, — то ли несостоявшейся, то ли, все же, состоявшейся жизни, — это ощутимо приближающаяся смерть.
И она обольщает меня в образе своего младшего брата — сна.
Будь Буддой
Был ли предлагаемый мною путь эклектическим вариантом буддизма, который я перенял у Шопенгауэра, придав нирване несвойственную ей активность, приняв буддийское отсутствие Бога?
Была ли причина, предъявившая мне требование — будь Буддой?
Чем, все же, буддизм особенно привлекателен? Быть может, тем, что выражает настроение заката, прекрасного вечера, некую совершенную завершающую мягкость и сладость нирваны, благодарение всему, что пройдено и оставлено, как одежды Сакья Муни, превратившегося в Будду. Он с чувством освобождения и, в то же время с грустью видит свои одежды на все более удаляющемся противоположном берегу.
Будда отрешается от оставшейся там же духовной любви и всей ее сложности и противоречий, но еще витает над ним нимб духа прощальным светом и теплом солнечного заката.
Порой я пытался принять буддистскую отрешенность от всяческого действия, как панацею от всех бед моей жизни. И потому меня особенно поражает ширящийся интерес то ли к моей персоне, то ли к моей философии, то ли поддались моим чарам, то ли пытаются найти от меня спасение. Но я стою на том, что прошлое философии в значительной степени пошло, и от него следовало бы отрешиться по буддийскому рецепту, включая Шопенгауэра, приписавшего это рецепт нашей европейской цивилизации.
Если искать нечто общее с началом христианства и буддизмом, я бы назвал первозданную ячейку, клетку — маленькую еврейскую семью диаспоры, с ее теплом и нежностью, с ее взаимопомощью.
Это было неслыханно и чуждо Риму с его имперскими замашками.
Разве не потрясает готовность евреев вступиться друг за друга, их тайная — не на оскорбление, насмешку, преследование — гордость тем, что они — «избранный народ» — на величие и на страдания.
Разве не поражает, как и в буддизме, отсутствие в них всякой зависти к внешнему блеску и самоценной силе.
Вот это блаженное состояние, весь этот иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземной власти, и послужил апостолу Павлу приманкой языческим массам.
Из маленькой иудейской общины берет начало то, что мы называем любовью. Под покровом смирения и бедности в этой семье таится страстная душа, не имеющая ничего общего с душой греческой, индийской и, уж точно, германской.
Так что панегирик любви, сочиненный Павлом, вовсе не христианский, а иудейский, обжигающий вечным пламенем семитского происхождения.
Потеряв своих защитников — воинов, и обеспечивающих их питанием земледельцев, а затем и власть над своей землей, иудеи все свое выживание сосредоточили в священнике, выражающем весь их пессимизм негодования против господствующих сословий.
Другими словами, масса, а это всегда, главным образом, — чернь, восставала и возглавлялась священником.
Но христиане и в иудейском священнике видели претившие им привилегированность и благородство — и потому священника вычеркнули.
Крайнее выражение этого в наше время — французская революция: в ней господствует тот же христианский инстинкт — против церкви, знати, любых привилегий. И самый омерзительный нечеловеческий инструмент этого стремления революционеров к истинной справедливости — гильотина, предвещающая изобретение более продвинутых инструментов по массовому уничтожению людей, ненароком проронивших даже слово, которое не понравится этим ревнителям будущего лучезарного, построенному по образцу прусских маршевых рот, казарменного мира.
Симптомы грядущего краха
Все исполины человеческого развития отличались одной общей чертой — нарушением поставленного фанатиками морали предела так называемого ими «морального разложения». Стоит лишь вспомнить вердикты Савонаролы во Флоренции, Платона в Афинах, Лютера в Риме. А приговор Руссо Вольтеру или выступление немцев против Гёте.
Теперь же воздух Европы отравлен миазмами национализма. Все более распаляется дремучее самолюбие каждой нации — стадное чувство крупного рогатого скота. Меня выводит из себя этот пресловутый «новый рейх», основанный на равенстве прав и голосов.
Это быстро выродится в тиранию и диктатуру, которую несет социализм с его лишенными всякого основания грёзами об истине, добре, красоте и равных правах. Вооружать народ, это, по сути, вооружать чернь против ненавистных ей аристократов, принесших все лучшее, чем может гордиться цивилизованный мир. Но, по сути, это маска, под которой скрывается ненависть к монархам. Современный социализм стремится создать светскую разновидность иезуитства: никаких индивидов, все — винтики, инструменты, и — всеобщая слежка. Отдельный человек ничем не будет отличаться от презренного червя.
Предвижу алкоголизм, как попытку забвения и спасения от реальности. Только подумать, какое благодеяние — непьющий еврей среди немцев, этих лениво потягивающихся существ с льняными волосами и голубыми глазами, нуждающихся в отдыхе не от переутомления работой, а от отвратительной возбужденности алкоголем.
Наша же хваленая социология не знает иного инстинкта, кроме инстинкта стада, массы нулей, где каждый нуль имеет одинаковые права. Более того, быть нулем считается добродетелью.
Особенное отвращение я испытываю к лизоблюдам духа. Их выделяет полнейшая чистота совести. На вид они мрачны и даже пессимистичны. На самом же деле, они грязны, прожорливы, вкрадчивы, вороваты, и кажутся невинными, как микробы и грешники.
Живут они за счет умных людей, бросающих свой ум полными пригоршнями, хорошо зная, что богатым духом свойственно беззаботно и даже расточительно, пренебрегая мелочной осторожностью, раздавать все свое и не замечать, что все живет и питается за их счет.
Лизоблюды, как правило, по совместительству — незаменимые соглядатаи и заушатели. Социализм для них — рай земной, ибо является до конца продуманной тиранией ничтожнейших, поверхностных, завистливых людей, плывущих по течению и не делающих, более того, остерегающихся делать заключения.
Забавно созерцать противоречия между ядовитыми и мрачными физиономиями социалистов и теми, расточаемыми во все стороны надеждами на будущее счастье, которые они бесстыдно несут миру.
Но после гильотины, этой счастливой игрушки смерти Парижской коммуны, я предвижу кровавые триумфы, которые в будущем будет праздновать социализм. Его идею, подобную роковым яйцам, высидел опять же еврей немецкого происхождения, потерявший лучшее из еврейства и набравшийся худшего у немцев, Карл Маркс. Несмотря на скуку этих идей и нищету стиля их реклам и политических выступлений, они достаточно сильны, чтобы перейти к насильственным действиям в разных местах Европы. Парижская коммуна, которая находит себе защитников и даже апологетов в Германии, может оказаться лишь легким отравлением желудка по сравнению с массовым летальным исходом в будущем.
Учение социализма пытается, но не может скрыть свою волю к отрицанию жизни. Такое учение могли выдумать только неудачники, будь то отдельные индивиды или целые народы. Даже если это учение сумеет где-то достигнуть своей цели ценой огромного количества человеческих жертв, конец его предопределен и исчезновение его неизбежно.
Не перестает удивлять печальный повторяющийся феномен того, как руки чистых теоретиков время от времени обагряются кровью жертв, повинных лишь в том, что не желали из нормального тяготения к свободе и сохранения своего достоинства, подчиняться инстинктам этих теоретиков, роковым образом тяготеющих к открывшимся им и только для них истинам.
Из снов, составляющих иную сторону нашей жизни, возникла идея иного — параллельного, ирреального, потустороннего — мира. Все философские измышления, главным образом, Канта и Гегеля — единство противоположностей и «вещь в себе» — околдовали человечество именно потому, что не имеют под собой никаких реальных оснований.
Но стоило мне объявить об этом во всеуслышание, как меня тут же зачислили в ряды умалишенных. Из-за невыносимости такой лжи, когда фикцию принимают за истину, я срывался на крик, а иногда озвучивал такое, что у них волосы дыбом вставали. Вот, они и упекли меня в логово сумасшедших. То, что им удалось завлечь меня туда без всяких ясных и убедительных оснований, по логике, изобретенной Гегелем, и, главное, то, что я подался этому, уже само по себе послужило доказательством моей неадекватности, согласно их тупым сентенциям, к примеру, — «нет дыма без огня» или «пусть сам докажет, что он не верблюд».
Изучая окружающих меня существ даже в лучших представителях, я нахожу в них полное отсутствие психологической вменяемости, которую они, по закону той же психологии, спроецировали на меня по причине полного непонимания моих книг.
Я, все же, стараюсь сохранять присутствие духа, хотя всей своей жизнью познал переданные Кантом слова итальянца графа Верри — «Страдание предшествует каждому удовольствию, которое не является позитивной сущностью». Но вытекающий из этого феномен, названный мной «пессимизмом чувствительности», по сути, признак глубокого обнищания жизни.
Много лет, пожалуй, со времени «Заратустры» я обретался на подступах к этой главной моей книге «Переоценка всех ценностей», и все, выпущенные мною в эти годы книги, по сути, ответвления, я бы сказал, вырубки из этой будущей главной книги.
Горы предварительных записей на отдельных листах, целых тетрадях, клочках бумаги перехлестывали любые мыслимые объемы. Переезжая с места на место, я таскал в чемоданах сотни килограммов этих написанных почерком полуслепого записей. Значительную их часть я оставлял в Сильс-Марии.
В какой-то миг я почувствовал, что это стало моим наваждением, что я перешагнул все границы неудержимо разрастающегося гипертекста. Конспективные списки тем, идей, концепций, настойчиво требующих развития, вращающихся вокруг вечного возвращения мотивов, разных на первый взгляд, глубинно были связаны между собой крепкими нитями, подобно рыболовным сетям, и обещали обильный улов.
Но я знаю, что времени у меня осталось немного.
И я должен остановить этот гибельный бег: отказаться от этой главной моей книги.
Первым делом следовало произвести очищение от этого грандиозного количества записей, оставив лишь те прозрения, которые освещены и освящены вспышками гения.
В любом даже самом малом фрагменте, в момент его написания, я ощущал — как при напряжении тела чувствуешь позвоночник, — главный формообразующий стержень книги, который превращает грозящий рассыпаться скелет текста в художественное творение.
И каждый такой миг поражал воображение. Так бывает, когда видишь, как из малого ребенка вырастает человек во всей мощи, раскованности, и в то же время органической, сообразной собранности.
Невозможно разгадать феномен этой органики. Остается удивление творца делом рук своих и благодарность Судьбе, фатальная любовь к которой прошла все горнила разума и безумия, позволив мне прикоснуться — пусть всего лишь на несколько мгновений — тайны Сотворения.
На следующее утро написанное ночью оказывалось ничем не выделяющимся текстом, и его следовало сжечь, как и все провисающие слабостью повторы, тезисы, заключения, выводы, все поверхностное, назывное, но, при более пристальном всматривании и взвешивании, лишенное глубины и тяжести.
Я немыслимо много писал и писал, вставая со сна с ощущением пера между пальцами и ложась с тем же ощущением. И это, вместо того, чтобы просто жить и наслаждаться жизнью, о чем я, кстати, также много писал, но не осуществлял.
Я совершил преступление против самого себя. Я относился с физиологическим благоговением к каждому исписанному мной клочку бумаги, громоздя горы этих клочков, лишь нумеруя их в надежде, что нумерация будет путеводной нитью в этом хаосе.
В какой-то момент я понял, перебирая эти клочки, что надо отобрать из них главное — те кирпичики, из которых я намеревался строить здание этой моей главной Книги, уже грозящее рухнуть под собственной тяжестью, как Вавилонская башня, или уйти на дно неподъемной, сродни Атлантиде. Но изводящий меня пиетет перед каждой исписанной мной бумажкой не позволял мне самому собрать все провисающие и, по сути, ненужные клочки записей, и чиркнуть спичкой. Сжечь их, подобно Герострату, рука не поднималась.
И я поручил это сделать хозяину дома, в котором жил в Сильс-Марии.
В отличие от других посещаемых мест, таких, как Рим, Генуя, Ницца, Лаго Маджоре, Рива дель Гарда, Рапалло, Неаполь, Сорренто, где я останавливался ненадолго в пансионах и гостиницах, и везде писал денно и нощно, и всё написанное таскал с собой в чемодане, вес которого порой превышал сотню килограммов, — дом в Сильс-Марии был местом, куда я постоянно возвращался, пристанищем, почти родным домом.
Хозяину я приказал сжечь приготовленные мной кипы записей к этому аутодафе, сказав ему об этом мельком, как бы внутренне открещиваясь от этой собственной казни сожжением.
Хозяин же, главным занятием которого была охота в альпийских лесах, своим охотничьим нюхом учуял запах иной дичи в этих исписанных мною клочках бумаги и даже проговаривался мне, что масса туристов ищет место, где проживает время от времени философ Ницше. Это имя стало отличительным манком, привлекающим туристов, а значит, и увеличением прибылей.
Конечно же, он ничего не сжег. Более того, выдавал по клочку в качестве моего автографа любому просителю. Дело оказалось весьма выгодным.
Но сестрица моя Элизабет была более изощренным охотником за этими — по ее мнению — бесценными клочками. Охота за ними шла по законам военного прочесывания местности.
Я не могу даже представить, сколько скопилось наметок, идей, реестров намеченных тем, ждущих разворота и требующих разрешения или хотя бы обдумывания каждой записи. И ответить на все это, разрешить, условно говоря, развязать эти узлы мог только я один. Но все эти заготовки, весь этот шлак попал в руки немилосердной сестры Элизабет, и в таком непотребном необработанном виде будет опубликован.
Этим будет поставлен на все мое творение отвратительный крест, подобный крестам, которые Римские папы расставили на всех древностях, свезенных императорами со всего ограбленного ими мира, вплоть до расставленных на площадях Рима египетских обелисков.
Я буду, подобно Иисусу, распят на кресте, воткнутом в руины только начатого мной здания моей главной Книги — вовсе не книги, а собрания конспектов моих разрозненных размышлений, разбитых на множество пунктов. Их следовало разработать и свести в единый связанный текст прозы с использованием присущей мне тяги к игре слов, ассоциаций, метафор, чтобы внутренняя органичность и легкость текста проглатывалась читателем, как облатка.
Тут же случайность и несобранность фрагментов поставит в тупик истинных знатоков литературы, читавших и чтивших мои книги, мой отточенный стиль.
Их недоумение будет лакмусовой бумажкой, показывающей, что здесь что-то не то, какой-то ужасный подлог. Сестрица заработает кучу денег, а мое имя покроется позором.
Это непростительно и мучительно в оставшиеся мне дни жизни.
Я это предчувствую, как никогда раньше — ведь не раз ощущал себя на волоске от смерти, но теперь беспрестанно ее присутствие за моей спиной.
Тяжело дышать, каждый глоток воздуха дается мне с ужасным трудом. Мои легкие — истинного кузнеца в деле философии, — теперь хрипят, как рваные кузнечные мехи. Не ощущаю правой стороны лица. Но какая чудная губительная ясность мысли и ощущения конца сжигает меня болью последнего наслаждения, быть может, от дьявольски кощунственной мысли, что я навеки нарушил покой человечества.
Единственное мое утешение, что краеугольный камень моей философии никто обойти не сможет, хотя бы споткнувшись об него.
Я буду являться людям сном или бессонницей до последнего человека в мире, которому Шопенгауэр предвещал исчезновение: столько в этом мире, а в эти мгновения, во мне губительного, обернувшегося высокой температурой, сжигающей легкие, воспламеняющей плоть.
От моего злого, но лечащего гения никто не сможет отмежеваться.
Я — бельмо в глазу человечества. Не знаю, к добру это или к злу, но это так.
Рассматриваю свою фотографию раннего детства.
Кто бы мог подумать, что это чадо станет исчадием ада.
Валтасаров пир
На нижнем этаже этой жуткой виллы довольно часто шумят пиры. Сестрица Элизабет обзавелась ливрейным лакеем, кухаркой, горничной, личным секретарем, садовником и почти каждый вечер правит бал Сатаной, вселившимся в ее женскую плоть.
Но сегодня там уж совсем распоясались. Безудержное веселье приносит мне отчаянную боль.
Вот, во что превращается золото за мои творения, которого мне так не хватало для издания моих книг.
Моему гению — пшик, моей сестрице — шик.
С утра, каждый день, кучер доставляет фрау Фёрстер-Ницше в город экипажем, который тянут любимые мои кони, понуро опустив головы.
Сбылась мечта Элизабет: жить в свое удовольствие на широкую ногу. Никто бы даже не заметил, если бы на этом головокружительном пиру появилась на стене огненная библейская надпись, нанесенная не мной — перстами руки человеческой — обо мне:
«Ты взвешен и найден легким».
Знак моей смерти.
Когда внизу вакханалия пира достигает апогея, принося мне невыносимое страдание, ввергая в отчаяние, из души моей вырывается пронзительный крик.
Внизу на какое-то время вакханалия стихает.
Значит, они ведают, что творят, хотя перед смертью будут клясться, что их бес попутал. Упоение смертью, которое несет музыка Вагнера, ударило им в головы сильнее вина, и вина их — перед миром, который, в конце концов, их одолеет и позорным клеймом останется на них до скончания веков.
Довелось мне с моей гениальностью родиться и жить в мерзкой среде пруссаков и юнкеров в полной беспомощности что-либо изменить.
Все то, важное, что я хотел принести на алтарь человечества, обернулось против меня. Не сойти с ума от этого было выше моих сил.
Под пьяные крики и пение внизу я засыпаю, просыпаюсь, и длится, возобновляясь, один сон: все Нимфы в моей жизни выстроились шеренгой, мимо которой меня несут, вероятнее всего, Ангелы — понятно куда. Лица Нимф не выражают ни жалости, ни милосердия, ни даже равнодушия. Это — каменные лица валькирий, рожденных для одной цели, которая в этот миг выступила во всей своей отвратительной реальности — сопровождать умирающих или уже мертвых мужчин на тот свет. И все мои прозрения пропадают в немыслимой пустоте ощущаемого мной истинным мира. С ним исчезаю и я сам.
И тут постепенно возобновляется вакханалия внизу.
В таком пульсирующем состоянии, нижняя точка которого разверзается вакханалией, а верхняя точка — полным исчезновением прозрения на самой грани раскрытия тайны вселенной, я живу, а, вернее, угасаю.
Единственно жаль — и я это знаю — что исчезну, быть может, за миг до раскрытия сокровенной тайны мира, так и не реализовав данную мне единственную возможность ее раскрыть.
И у мира останется чувство потери ключа к тайне, от которой зависит его судьба и наше в пребывание в нём, таком ненадежном, колеблющемся даже на слабом ветру.
О, как знакома эта неизбывная печаль, посещавшая меня в миг завершения очередной книги и расставания с ней.
Я называл это ощущение — меланхолией всего законченного.
Теперь же речь о расставании с жизнью.
А Элизабет внизу спит здоровым сном после очередной вакханалии. Она уже давно рассталась со мной.
Вместо завещания
Уходя в Небытие, я оставляю людям надежду: ход вещей в мире, по эту сторону, идет своим путем независимо от согласия или несогласия большинства. По этой причине кое-что удивительное на Земле все же пробилось и привилось.
Очень важно, чтобы после меня узнали, что мое неопубликованное, необработанное мной, наследие в полтора раза превышает опубликованное. Другими словами главная суть моей философии осталась в черновиках.
И взрыв, разрыв, расплыв. И начато
В строке, в мгновенье и в веках.
И все, что набело — то начерно,
И суть лежит в черновиках.
Врасплох, в распыл — круши, руши —
Весна летит во все ручьи.
Нетерпеливо, торопливо
Спешит, потоки обрывая,
Бросая островки, заливы,
Травою глины прорывая.
Пусть стены — те, что ей завещаны —
Так постепенны и степенны —
Ручьи швыряет, как затрещины,
В мхом плесневеющие стены,
Все мельтешит, бормочет, носится,
Кто нас метаньем не обманывал.
Но ослепительно обмакнуты,
Уже промыты солнцем маковки —
И вдруг пронзит, как чудо, до сердца,
И вот он — мир, открытый заново.
Я ухожу, оставляя миру, вместо завершенной главной моей Книги, эту — окольцованную строительными лесами непомерно огромную, неохватную, лишенную рамок и границ, конструкцию, то ли только воздвигаемую, то ли восстанавливаемую из руин.
Она подобна монстру, огнедышащему сплаву, лаве, озаренной вспышками гения, подспудного тления, не остывающего пепла.
Этот неугасающий вулкан будет будоражить сознание человечества, пытающегося спастись от настигающего его время от времени — вечным возвращением — этого вулкана.
Он будет возобновлять извержение каждый раз накануне катастрофических перемен в существовании человечества.
Самое неприятное, что сестрица будет вычеркивать то, что ей не подходит, исходя из ее антисемитских инстинктов, и восстанавливать то, что было мной вычеркнуто, более того, добавлять свои домыслы. И никакие мои запреты вообще не возымеют действия.
Я не просто предчувствую, я это вижу воочию, как ватаги будущих философов и тех, кто мнит себя философами, ринутся внутрь этого недостроенного здания, привлекающего провокационной вывеской названия, выбранного Элизабет, которое — по дошедшим до меня слухам — «Воля к власти».
И как туристы, грабители археологических раскопок, врывающиеся в римский Колизей, будут из моей конструкции выкрадывать образы, идеи, как отламывают кусочки от несущих стен, капителей, колонн, чтоб из них выстраивать чаще всего весьма неудачные собственные концепции.
Особенно, те, кто подобен очередному англичанину, упоминаемому моим любимым Стендалем. Наглый и напористый в силу своей ограниченности, он въедет верхом в Колизей, увидит каторжников, укрепляющих дряхлеющие стены, и разразится монологом: «Честное слово. Колизей — лучшее, что я видел в Риме. Это здание мне нравится. Оно будет великолепным, когда его закончат».
В моей незавершенной Книге будут копаться сотни филологов и текстологов, подобно патологоанатомам, поскольку вся моя отшумевшая жизнь и моя философия во всем ее охвате опубликованных и неопубликованных творений — это единое цельное тело.
Когда я взираю на эту мою незавершенную Книгу, пытаясь ее обозреть вплоть до ее краев, теряющихся в пространствах разума, приходит на ум призрак пражского Голема или — еще точнее — незавершенные скульптуры «Рабов» Микельанджелло во флорентийской Академии, перед которыми, остолбенев, я стоял часами, и строки стихов складывались в памяти сами собой:
Жизнь обернулась камня толщей,
В ней на смерть скован каждый сдвиг.
Я собственную суть на ощупь
Ловлю, теряю в этот миг.
То ль Микельанджело рука мне
Протянута из мрачных папств —
Ведь камень я, одет я камнем
Изгнаний гибельных и рабств.
И в данной мне судьбой отчизне
Я тварью стал, я весь дрожу —
И рвусь из омута я к жизни,
Но в омут смерти ухожу.
Моя Книга подобна этим «Рабам», лишь сумевшим наполовину выпростаться из каменной глыбы.
И как бы мир не старался, от меня невозможно будет избавиться.
Я буду неустанно тревожить покой человеческого рода, преследуя его множеством исследований и книг обо мне и моей философии, то угасающей, то усиливающейся, но никогда не исчезающей.
Меня будут возносить до неба, и низвергать в Преисподнюю, но, главное, забрасывать камнями, сочинять обо мне небылицы, замешанные на лжи с небольшими приправами правды.
Я, который предупреждал о грядущей катастрофе Европы, буду обвинен в том, что она произошла по моей вине.
Меня будут закапывать и затем извлекать из могилы множество раз в назидание будущим поколениям, отравляя ядом приписываемых мне прозрений и пророчеств их ясное, еще ничем не отравленное бытие.
Но вновь и вновь я буду разрушать всяческую согласованность и категоричность заново возникающих философских концепций, при этом, как родоначальник всех будущих философских течений, должен буду себя вести подобающим этому титулу образом.
Каждое новое уточненное собрание моих сочинений будет подобно новому извержению, или, точнее, разорвавшейся бомбе из моего артиллерийского арсенала.
Это не был сон.
Волосы стояли дыбом от чувства исчерпанности.
В усиливающейся тьме мерцал табун моих дорогих коней. Не летели они никуда, а стояли, понурив головы.
Тьма сгущалась и надвигалась с высот Альп и низин Средиземноморья.
Не хватало воздуха.
Стояла последняя тишина.
Было ощущение ясного понимания последних минут бездыханности в мертвом времени и какого-то апатичного отчаяния.
Так, вероятно, чувствует себя осужденный в последние минуты перед казнью. Мир пришел к мысли, что все возможное и невозможное уже сделано. Осужденный обречен, мир смирился с этим и отомкнулся, весь по ту сторону, с усталым сном и спокойной совестью, не в силах представить, что еще ждать ему от меня, чье имя вознесется в вечность, но сам я, Фридрих-Вильгельм Ницше, превращусь в прах и пыль.
Ухожу по ту сторону, так и не выполнив до конца желаемого мною предназначения.
Мессия не выполнил своей миссии.
Внезапно — яркий свет летнего дня. Кто-то отдернул с окна шторы.
Великий Полдень августа, двадцать пятого числа.
Тысяча девятьсот — трудно произнести.
Я слышу голоса, не видя лиц.
Пусть же пылает нимб проклятия и благословения над незабвенным именем моим –
Фридрих Вильгельм Ницше.
23.01.13