далеко напряженном ритме есть почти мера для силы вдохновения, род возмещения за его давление и напряжение… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, силы, божественности… Непроизвольность образа, символа есть самое замечательное; не имеешь больше понятия о том, что образ, что сравнение, все приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Действительно, кажется, вспоминая слова Заратустры, будто вещи сами приходят и предлагают себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ласкаясь к твоей речи и заискивая у тебя: ибо они все хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам. Здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить».) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетие назад, чтобы найти кого-нибудь, кто может мне сказать: «Это и мой опыт».
Высокое созвездье Бытия!
Скрижаль вековых письмен!
Ты ли это?
Или то, чего не видал никто,
твоя неизреченная красота,
более не бежит от моих взоров?
Щит необходимости!
Скрижаль вековых письмен!
Не тебе ведомо:
единственно я люблю
то, что внушает ужас всем:
вечность твою,
необходимость твою!
Ибо любовь моя вечно воспламеняется
только от искры необходимости.
Щит необходимости!
Высокое созвездье Бытия!
Не достигнутое ни единым желаньем,
не запятнанное ни единым отказом,
вечное согласие Бытия,
вечное согласие Бытия — это я,
ибо я люблю тебя, Вечность!
Затем наступила отрицательная реакция — две недели он лежал обессиленный и больной в Генуе. Это действительно переживалось как послеродовой кризис: тоска, дурные запахи, навязчивые слова, ликующий мрак «Ночной песни».
Летом, вернувшись домой, к священному месту, где мне сверкнула первая молния мысли о «Заратустре», я нашел вторую его часть. Десяти дней было достаточно; ни на первую, ни на третью, ни на последнюю часть я ни в коем случае не употребил больше времени. В следующую за тем зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда заблестело в первый раз в моей жизни, я нашел третью часть «Заратустры» и окончил его. Меньше года хватило на все.
Может быть, тогда он в последний раз ощущал здоровье, одухотворение и мощь духа. Он много танцевал; подражая своему герою, совершал, снова-таки, как он, пяти-шестичасовые прогулки в горах. «Я хорошо спал, я много смеялся — у меня были выносливость и терпение».
Затем эйфория сменилась диким упадком, бедствием. «Дорого искупается — быть бессмертным: за это умирают не один раз в жизни». Но, увы, мало кому довелось испытать это страшное, угнетающее, придавливающее чувство:
Есть нечто, что называю я злобой великого: все великое, всякое творение, всякое дело, однажды совершенное, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает более своего дела, он не смотрит ему в лицо.
Первые три части «Заратустры», если не считать подготовительного продумывания, были написаны — с перерывами на восстановление сил — на протяжении 1883 года, хотя непосредственно время написания заняло меньше месяца. После каждой части требовался срок, дабы прийти в себя. Четвертая часть потребовала уже нескольких приемов: начатая в Цюрихе в сентябре 1884 года, она обрабатывалась в Ментоне и была закончена в Ницце в феврале 1885-го. Рукопись этой части снабжена пометкой: «Только для моих друзей, но не для опубликования». Ницше считал ее исключительно личной и издал сорок экземпляров лишь в подарок «тем, кто этого заслужил», из коих подарил только семь — немногим сохранившимся друзьям. Ницше вынашивал планы написать еще пятую и шестую части, но дальше наметок дело не двинулось: он исчерпался.
Так и не получивший широкой известности, к моменту написания «Заратустры» он был уже забыт теми немногими, кому стал известен. Семь подаренных экземпляров показательны тем, что дарить больше было некому.
Непостижимо чужд стал Ницше эпохе. Горько читать его письма, в которых он робко извиняется за просьбу ознакомиться с его книгой. Не успеха, не славы, даже не простого человеческого сочувствия ждал он: он надеялся найти хоть какой-нибудь отклик на сжигающие его мысли. И все напрасно! Даже самые близкие люди — сестра, Овербек, Роде, Буркхардт — избегали в ответных письмах всяких суждений, словно тягостной повинности, настолько непонятны им были боль и страдания его лихорадочного разума.
«Заратустру» Ницше воспринимал как взрыв внутреннего дионисийства, опустошающего действия, приобщения к сонму самых великих — он сам перечисляет: Гёте, Шекспир, Данте, поэты Веды. «Я замыкаю круги вокруг себя в священные границы; все меньше поднимающихся со мною на все более высокие горы: я строю хребет из все более священных гор».
Велика та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, больше мог, чем какой бы то ни было другой человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Самые высшие и самые низшие силы человеческой натуры, самое сладкое, самое легкомысленное и самое страшное вытекают у него из единого источника с бессмертной уверенностью. До него не знали, что такое глубина, что такое высота, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении правды, которое было бы уже предвосхищено, угадано одним из величайших умов.
Ницше так упоен творением, что не может удержаться, чтобы в «Ессе Ноmo» не заняться самоцитированием. Он упоенно цитирует собственного Заратустру-Диониса. «Во все бездны несу я свое благословляющее утверждение…» «Но это и есть еще раз понятие Диониса».
Каким языком будет говорить этот ум, когда он будет говорить сам с собою? Языком дифирамба. Я изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра сам с собою перед восходом солнца (III, 142): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже самая глубокая тоска Диониса все еще обращается в дифирамб; я беру в доказательство «Ночную песнь» — бессмертную жалобу быть обреченным из-за переизбытка света и власти, из-за своей солнечной натуры никогда не любить.
«Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.
Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
Я — свет: ах, если б быть мне ночью! Но в том и одиночество мое, что я опоясан светом.
Ах, если б быть мне темной ночью! Как упивался бы я у сосцов света!
И даже вас благословлял бы я, вы, звездочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! — и был бы счастлив от ваших даров света…
О, это вы, темные ночи, создаете теплоту из всего светящегося! О, только вы пьете млеко и усладу у сосцов света!
Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!
Ночь: теперь рвется, как ключ, мое желание — желание говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного».
Так никогда не писали, никогда не чувствовали, никогда не страдали: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного уединения в свете была бы Ариадна… Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Ни у кого до сих пор не было разрешения всех таких загадок, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь даже видел здесь загадки. Заратустра определил однажды, со всей строгостью, свою задачу — это также и моя задача, — так что нельзя ошибиться в смысле: он есть утверждающий вплоть до оправдания, вплоть до искупления всего прошедшего.
«Я хожу среди людей, как среди облаков будущего: того будущего, что жду я.
И в том все мое творчество и стремление, чтоб собрать и соединить воедино все, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью.
И как мог бы я быть человеком, если б человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая!
Спасти тех, кто прошли, и преобразовать всякое „было“ в „так хотел я“ — лишь это я назвал бы избавлением».
В другом месте он определяет так строго, как только возможно, чем может быть для него «человек» — ни предметом любви, ни даже предметом сострадания — даже над великим отвращением к человеку Заратустра стал господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, требующий еще ваятеля.
«Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше: ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далекой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.
Прочь от бога и богов тянула меня эта воля: и что осталось бы создавать, если б боги существовали!
Но всегда к человеку влечет меня сызнова моя пламенная воля к созиданию; так устремляется молот на камень.
О, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, самом безобразном камне!
Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?
Кончить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне — самая молчаливая, самая легкая приблизилась ко мне!