Имеются все основания отождествить фашистскую и большевистскую вульгаризацию идей Ницше — завсегдатаями мюнхенских пивных и «сверхбосяками» М. Горького.
Л. Н. Толстой, со свойственным ему культурным и этическим ригоризмом, отреагировал на «Заратустру» и «Антихриста» гневной отповедью в редакцию «Die Zeit». Здесь весь комплекс прямолинейных обличений, заимствованных большевистскими «чистильщиками»: «признак озверения», «главный толкователь и восхвалитель этого озверения», «отрицание всех высших основ человеческой жизни и мысли» и т. п. «Каково же общество, если такой сумасшедший, и злой сумасшедший, признается учителем?»; «Страшно подумать о том, что было бы с человечеством, если бы такое искусство, воспевающее персональность, нонконформизм, распространилось в народных массах».
Увы, читая «Вырождение» Нордау, я все время думал о Льве Николаевиче Толстом: о русском нигилизме и ксенофобии, об охранительстве и категорическом отрицании любых форм модернизма, об удивительном совпадении вкусов и почти полном единодушии в отношении к предтечам культуры XX века…
Толстой, знавший Ницше, в основном, из вторых рук, считал его ответственным за декаданс и символизм в искусстве и говорил, что ложное отношение к искусству обязано пророку Ницше и его последователям.
Хотя в «Религии и нравственности» Толстой воспроизвел ницшеанскую критику морали, в отличие от творца «Заратустры», он видел спасение от этического лицемерия лишь в возврате к чистым евангельским истокам. На «Антихриста», направленного против толстовского всепрощения, Толстой, можно сказать, ответил работой «Что такое искусство», в которой устроил настоящий погром всем европейским «декадентам» и «аморалистам», включая Ницше.
Толстой и Ницше — это разные ментальности, разные парадигмы охранительства и ниспровержения всех ценностей, разные этические установки и разное отношение к истине. «Замолчанные истины становятся ядовитыми», — Ницше вопил об этом, Толстой не хотел этого знать.
Слава богу, писал Толстой, ницшеанство не распространилось в России, «соборность» спасла ее от «тлетворного влияния». Одна только незадача: Толстой взял верх над Ницше в этой стране, толстовство восторжествовало над ницшеанством. Откуда же тогда все это озверение? Или все же «Бог играет в кости» и прав Ницше, а не Толстой?
Несовместимость корпусов идей Толстого и Ницше — только одна сторона сравнения. Есть и другая. При всей несовместимости Толстого и Ницше, их многое объединяет. Я имею в виду отнюдь не то, что у Ницше можно обнаружить вполне толстовские места о необходимости любви и доброты или желании порадовать «хоть одного человека», я имею в виду «пафос отрицания», свидетельствующий о глубинном сходстве психических структур.
В конце концов, Толстой тоже оказался «нигилистом», переоценившим все ценности, отказавшимся от 90 % мировой культуры и в этом отношении далеко опередившим самого Ницше, «отказы» которого часто оказывались апологиями.
Будучи диссидентом православной церкви, как Ницше — протестантской, Толстой тоже не верил в таинство Евхаристии, отказывался принять причастие и критиковал церковь, причем, почти по тем же мотивам, что и Ницше. В «Человеческом, слишком человеческом» (афоризм 113) Ницше изумлен:
Бог, который производит на свет детей от смертной женщины; мудрец, который призывает не работать больше, не чинить суда, но внимать знамениям предстоящего конца мира; справедливость, принимающая жертву невинного как всеискупительную жертву; некто, велящий своим ученикам пить его кровь; молитвы о свершении чуда; грехи, содеянные против Бога и отпущенные Богом; страх перед потусторонним, вратами которого оказывается смерть; образ креста как символ в некое время, не ведающее больше назначения и позора креста, — как загадочно веет от всего этого на нас, как из гробницы древнейшего прошлого! Можно ли поверить, что в нечто подобное еще верят?
Вряд ли подобную фразу мог произнести Толстой, но разве богоискательство Толстого не есть иная форма отказа от догматизма, разве оно напрочь лишено ницшеанских мотивов?
Владимир Соловьев несовместим с Ницше, но их объединяет одинаковое понимание искусства как теургии. «Вселюся в них и буду ходить в них, и буду их Богом», — говорит Господь. Теургия рождает пророков, «вкладывает в уста их слово, дробящее скалы».
Первая реакция В. Соловьева на сверхчеловека Ницше была благожелательной: статья «Идея сверхчеловека» открывается ницшеанской мыслью, что всякое заблуждение может содержать в себе несомненную истину. Одним из первых в России Соловьев осознал, что сверхчеловек — не «ограниченное и пустое притязание», но «голос глубокого самосознания, открытого для лучших возможностей и предваряющего бесконечную будущность». Человеку естественно хотеть быть лучше и больше, чем он есть в действительности, писал Соловьев, ему естественно тяготеть к идеалу сверхчеловека. Ничто не мешает человеку подняться над дурной действительностью и стать относительно ее сверхчеловеком. Сверхчеловеческий путь, на который, увы, вступают немногие избранники человечества, — путь истинного и высокого назначения, ведущий вступивших на него к бессмертию.
Прочитав «Заратустру», В. Соловьев резко изменил отношение к Ницше. Не восприняв мифологичность этого образа, он противопоставил первого сверхчеловека (Иисуса) — «словесным упражнениям» филолога, «не испытавшего по-настоящему никакой жизненной драмы».
…Эта истина о высшем, сверхчеловеческом начале в нас, о нашем сродстве с абсолютным и тяготении к нему, была уже не нова, когда апостолу Павлу пришлось напоминать ее афинянам (Деян. ап., XVII). Теперь Ницше возвестил ее как великое новое открытие. Спасибо и на этом. Но вот беда: апостол Павел напомнил афинянам о высшем достоинстве и значении человека только для того, чтобы сейчас же указать на действительное осуществление этого высшего в действительном праведнике, воскресшем из мертвых; говоря о сверхчеловеке, он называет Его, тогда как новейшему проповеднику сверхчеловека не на что указать в действительности и некого назвать.
Ницшеанский человек — просто декадент, подменивший истину словесностью, демагог, совращающий полуобразованную толпу красотой пустых звуков. Удивительно, что эти слова произносит мыслитель, понимавший философию как требование «истину из безразличного понятия превратить в живой замысел», мыслитель, восставший против «однодумов».
Потрясенный «кощунствами» Заратустры, само имя которого вызвало отвращение великого философа, Соловьев безосновательно уличает Ницше в притязании стать основателем религии. Болезнь и сумасшествие Ницше, считает он — расплата за богоборчество, искупительная жертва честного человека, который «устыдился и ужаснулся своего подлога истины, когда увидал его пустоту и бесплодность».
Самое парадоксальное во взаимоисключающих соловьевских оценках сверхчеловека Ницше — это их одновременность (обе даны незадолго до смерти и фактически одна исключает другую). Свидетельство ли это настроения минуты, беспамятства или незначительности феномена? Так или иначе, Ницше не стал для Соловьева поворотной точкой культуры, только одаренным стилистом, опасным совратителем юношества, симптомом времени словесности, подменяющей истинность.
Я полностью солидарен с А. Белым, что В. Соловьев проглядел сущность Ницше, не разглядел за маской, за «Ницше в цилиндре» — богостроителя, учителя жизни, мистика, узревшего в туманной дали призрак Нового Человека, Личности, спустившегося с небес Христа, уже не зовущего за собой…
Просто удивительно, что такой тонкий и чувствительный человек, как В. Соловьев, уличает Ницше в жизненном спокойствии, «кабинетности», книжности, филологичности. Г. Рачинский в «Трагедии Ницше» привел, мне представляется, самую точную оценку «сомнительной характеристике», данной Ницше Соловьевым в статье «Словесность или истина», вошедшей затем в «Три разговора»:
В ней, рядом с поразительно сжатой и верной оценкой скрытого смысла моральных взглядов Ницше в период создания им типа Заратустры, встречаем ироническую характеристику его как педанта-профессора, даровитого, но «исключительно» кабинетного ученого — «сверхфилолога». Основываясь на том, что Ницше «не испытал по-настоящему (?) никакой жизненной драмы», Соловьев утверждает, что он о «земной человеческой природе помимо книг имел лишь очень одностороннее и элементарное познание»; смеется над тем, что он пишет «Заратустра», а не «Зороастр» (а сам Соловьев писал же не «Магомет», а «Мухаммед»); и переводит слова Ницше «Ich lehre euch den Übermenschen!» — «Я намерен преподавать сверхчеловека», объясняя, что для Ницше «сверхчеловек есть лишь предмет университетского преподавания — вновь учреждаемая кафедра (курсив подлинника) на филологическом факультете». И все это говорится о человеке, вся жизнь которого, за вычетом пяти-шести лет молодости, была одно сплошное физическое страдание и одна раздирающая душевная драма, который провел на кафедре всего что-то около пяти лет, всю остальную жизнь путешествовал и жил в общении и дружбе с самыми разнообразными и, по большей части, весьма замечательными людьми, был поэтом и композитором, отличался редкой наблюдательностью и писал книги о сверхчеловеке, похожие на что хотите, только не на курс лекций с кафедры филологического факультета. Совершенно верно замечая, что «для филолога быть основателем религии так же неестественно, как для титулярного советника быть королем испанским», и что «самому гениальному филологу невозможно основать хотя бы самую скверную религиозную секту», Соловьев как будто не замечает, что ницшеанство если на что похоже, так уж скорее на «скверную секту», а с университетских кафедр, насколько мне известно, еще никогда не преподавалось. Я понимаю всю безграничную антипатию Соловьева к Ницше; но здесь факты говорят сами за себя. Опасно и неосторожно презирать врага, не отдавая всего должного его уму и духовной силе. Когда Соловьев в своих критических замечаниях (между прочим, например, в «Мире искусства») смеется над теми, кого он называет в другом месте «трепещущими и преклоняющими колена перед именем Заратустры психопатическими декадентами и декадентками в Германии и