Если здесь что и смущает, так это противостояние Канта и Ницше, разума и безбытийного смысла, здоровья и болезни, рассудочности и неистовости. Хотя сам Ницше избрал Канта главной мишенью для нападок (вплоть до «Кант был идиот»), Кенигсбергский затворник вел к узнику Сильс-Марии — не как последняя вершина Просвещения, но как мудрец, произнесший главную мысль Ницше: «Жизненность больше, чем рациональность», — увы, неведомую последнему. «Темные представления» и «последняя цель природы» Канта — вехи на пути к Ницше и Фрейду.
У Ницше А. Белый заимствовал мысль о музыке как форме, выражающей сущность бытия, превращающей хаос «потока жизни» в «цепь» жизненных импульсов, регулируемых «ритмами». Позже А. Блок, развивая эти идеи, будет говорить о «мировом оркестре».
Образ Диониса запал в душу многим русским искателям упоений и экстазов, подобно Федору Сологубу, писавшим вполне ницшеанские стихи:
Оргийное безумие в вине,
Оно весь мир, смеясь, колышет;
Но в трезвости и в мирной тишине
Порою то ж безумье дышит.
Оно молчит в нависнувших ветвях
И сторожит в пещере жадной.
Увы, литературные и философские интерпретации символов Ницше русскими модернистами далеки от глубины: схвачены только «первые планы», изящный стиль подменяет мудрость:
В этом священном хмеле и оргийном самозабвении мы различаем состояние блаженного до муки переполнения, ощущение чудесного могущества и переизбытка силы, сознание безличной и безвольной стихийности, ужас и восторг потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге, — не исчерпывая всем этим бесчисленных радуг, которыми опоясывает и опламеняет душу преломление в ней дионисийского луча.
Вяч. Иванова полагал, что «гений пафоса» возвестил миру жизни ее трагического бога — Диониса, сверхчеловека. «Обаяние Дионисово сделало его властителем наших дум и ковачем грядущего».
Сам Вяч. Иванов стал русским исследователем «эллинской религии страдающего бога», увидевшим в дионисийском экстазе отличительную особенность человека, animal ecstaticum.
Существо новой религии Иванов связывал с заимствованной у Ницше фигурой Диониса. Он любил повторять, что для Ницше дионисизм был эстетическим феноменом, для него же самого это религиозный феномен, и упрекал своего предшественника, что тот не уверовал в Бога, которого сам создал. Глашатай дионисизма, пропагандист новой религии страдающего и возрождающегося Бога, Иванов реализовывал свою задачу буквально и последовательно, всеми разнообразными средствами, которыми располагал как лидер движения, как философ и как поэт.
Вяч. Иванов в своих весьма свободных интерпретациях Ницше рассматривает «дионисийские» начала жизни (дисгармония, страсть, страдание, разъятие, гибель) как одну из сторон бытия, без которой невозможны гармония, радость, цельность, возрождение. «Бунт», революция — неизбежные свойства и этапы развития живой жизни. «Вакхическое» безумство у Вяч. Иванова ассоциируется с гибелью (в отличие от Ницше, Дионис для Иванова — не противоположность, а ипостась Христа). Но это не «дионисийское» начало — бунт, «неприятие мира». Так возникает в сознании Блока Христос — не воплощение чистой духовности («верхней бездны» Мережковского), не непризнанный мессия «Золота в лазури» Белого и не образ чистой, детской веры и покорности, как было у друга Блока Евг. Иванова), а Христос — Дионис («Христос-Демон», скажет Блок в 1907 г.), «сжигающий Христос» народных восстаний.
Для Вяч. Иванова Дионис — бог преизбыточного, оргийного, исступленного благовестия радостной смерти, страдающего ликования. За эпитетами как-то отступают страшные и темные силы жизни, судьба, хаос, первозданность. Вместо «борьбы за существование» — пляски дубравных сатиров, вместо поражения — «сладко крушение»…
«Дионис в России опасен: ему легко явиться у нас гибельной силою, неистовством только разрушительным», — пишет Вяч. Иванов в одной из статей ницшевского цикла. Для меня это равнозначно опасности полноты жизни, которой Россия, известная «синдромом сдавливания», никогда не знала…
Иванов прошел школу Ницше низвержения кумиров, переоценки ценностей далеко не в ницшеанском смысле этих понятий. Восторженный дух соседствует с чисто нашенским «не понял», «противоречит самому себе», «не уверовал в Бога, которого сам открыл миру». Мифология Ницше несовместима с уличением в лицедействе, виновности, непоследовательности, надрыве духа. «Роковая двойственность», «мессианизм», «жертва богоборства», «внутренний разлад», «игра в самораздвоение», диалектические штучки — негодный арсенал средств при анализе мифа, коим, судя по всему, была философия-поэзия еще одного Несчастнейшего.
Мне трудно согласиться с утверждениями Иванова, будто Ницше славил саморазрушение, «тосковал по огненной смерти», чуть ли не сознательно впал в безумие («Это принципиальное отрицание религиозного творчества замкнуло его душу в себе самой и ее разрушило»). Ницшевский цикл Вяч. Иванова страдает эстетством: красивости используются, дабы скрыть поверхностность, русская ментальность просвечивает сквозь европейский маньеризм, словесные пирамиды воздвигаются над пустотой…
Вяч. Иванов «перекраивал» ницшеанство на «русский лад», порой не замечая, что получается нечто несовместимое с Ницше: «Страна покроется оркестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где действие трагедии и комедии, народного дифирамба или народной мистерии воскресит народное мифотворчество (ибо истинное мифотворчество — соборно), где самая свобода найдет очаги своего безусловного беспримесного, непосредственного самоутверждения (ибо хоры будут подлинным голосом народной воли)». Мы трагически осведомлены с результатами такого противоестественного перекраивания, с «хороводами» недочеловеков, усвоивших у Маркса и Ницше только приставку «сверх»…
Прежде чем русский сверхчеловек приобрел — не без помощи Вяч. Иванова — черты соборности, общинности, совершенно немыслимые в ницшеанстве, уже были произнесены сакраментально-вещие слова, еще раз доказывающие причастность русских интеллигентов к народному бесовству: «Кто не хочет петь хоровую песнь — пусть удалится из круга…» Если такое говорит поклонник Ницше, чего ждать от его хулителей?..
Поборники «русской идеи» объясняли «закат» Запада крушением морального абсолюта, веры в непреложность различия между добром и злом. Запад в лице Ницше считал, что причиной «заката» может стать именно абсолютизация добра — его вечность и неизменность, ведущая к лицемерию и обману. Не будем суесловить о том, кто прав. Новейшая история рассудит, может быть, уже рассудила…
Русскими ницшеанцами были Богданов и Базаров. Опиравшийся на К. Леонтьева, В. Розанов оказался «ницшеанцем» до Ницше, а «русские неоидеалисты» С. Франк, Н. Лосский и С. Булгаков, при всей их религиозности, находились под явным влиянием идей Ницше. Сами русские мыслители признавались, что «атеист» Ницше открыл Бердяеву дорогу к религии, Франку — к осознанию духовного мира, Шестову — к «преодолению самоочевидностей».
М. Михайлов:
Ницше — открыватель пути к духовному миру, Богу и религии! Ницше — ведущий к христианскому мистицизму! Ницше — «творец целей грандиозной моральной системы»! «Сверхчеловек» как ступенька к Богу!
Однако сомнений нет. Именно так воспринимали русские философы гениального немца. Такими словами заканчивает свою раннюю книгу «Добро в учении гр. Толстого и Нитше» (1900) Лев Шестов: «Нитше открыл путь. Нужно искать то, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать Бога».
По мнению М. Михайлова, именно Ницше открыл молодым Бердяеву, Франку, Булгакову, увлекшимися марксизмом, опасность оносороживания, обыдливания масс уравниловкой, продемонстрировал первичность личностного начала, «я» души, духовного мира, противостоящего миру физическому и коллективному. Все они обязаны Ницше пониманием важности проблем ценностей и сущности человека: ценности обретают бытие исключительно через человеческую волю и человеческое сознание — именно воля и сознание гаранты ценностей, без которых не может существовать ни один человек. Некоторые бердяевские тексты можно отличить от ницшеанских только религиозной тональностью: «Моральное совершенство и моральная возвышенность не должна угашать фаустовского стремления к полноте жизни. Истребление творчества во имя добра, во имя закона морали — страшная реакция, препятствующая исполнению Божественных предначертаний, задерживающая наступление разрешающего конца. Силы, исключительно приверженные закону, не понимают и не принимают той высшей правды, что творчество — уже большее, чем первоначальное послушание воле Божьей, что Бог сам возжелал откровения воли человеческой». В этом отношении человек — не антитеза Богу, но созревший плод христианского духа.
Лев Шестов считал «ницшеанскими» «Смысл творчества» и некоторые другие книги Бердяева: «Даже манера писать Бердяева напоминает Ницше, и, что, особенно любопытно, Ницше самого последнего периода, когда им был написан „Антихрист“».
Когда Н. А. Бердяев говорил, что в Ницше много славянского, речь шла не только о влияниях Достоевского, но о многих параллелях — с Данилевским, Леонтьевым, деятелями Серебряного века.
Бердяев и Шестов сразу уловили, что имморализм — не отказ от морали, но очередная попытка богоискательства: «Ницше открыл путь… Нужно искать Бога». «Через Ницше новое человечество переходит от безбожного [безличностного] гуманизма к гуманизму божественному [персональному], к антропологии христианской…»
В Ницше Россия обрела благодатный материал. В его судьбе увидели подтверждение своих глубинных чаяний: философская истина есть то, за что страдает и умирает живой человек. Для многих это было освящением философии: не философия, но философ, личность, опять-таки — «распятый». Это было не только подтверждение своей правды, обретенное на Западе, но и оправдание Запада, оправдание «греха мысли», очистительная жертва, встреченная если не с готовностью, то все же с вдохновением: «Фр. Ницше — величайшее явление новой истории… Ницше — искупительная жертва за грехи новых времен, жертва гуманистического сознания… Муку Ницше мы должны разделить: она насквозь религиозна» (