И эта chambre garnie — всегда одна и та же. Меняются названия городов — Сорренто, Турин, Венеция, Ницца, Мариенбад, — но chambre garnie остается, чужая, взятая напрокат, со скудной, нудной, холодной меблировкой, письменным столом, постелью больного и с безграничным одиночеством. И за все эти долгие годы скитания ни минуты бодрящего отдыха в веселом дружеском кругу, и ночью ни минуты близости к нагому и теплому женскому телу, ни проблеска славы в награду за тысячи напоенных безмолвием, беспросветных ночей работы.
Отныне здоровье Ницше находилось в состоянии крайне шаткого равновесия: каждая мысль, каждая страница будоражили его, грозили опасностью срыва. Больше всего теперь он дорожил немногими хорошими днями, каникулами, предоставленными ему болезнью. Каждый такой день он воспринимал как дар, как спасение. Уже с утра он задавался вопросом, что принесет ему новое солнце.
При первых лучах солнца я ухожу на одинокий утес, омываемый волнами и, вытянувшись на нем под зонтиком во весь рост, как ящерица, лежу и вижу перед собой только море и чистое небо.
Перед моими глазами расстилается море, и я могу забыть о существовании города. Далекие колокола звонят Ave Maria, и до меня доносятся на грани дня и ночи эти грустные и немного нелепые звуки; еще минута и все смолкает! Отчего не может говорить это бледное, еще светящееся от солнца море! Окрашенные в самые тонкие неуловимые цвета, облака пробегают по небу на фоне ежедневно повторяющейся вечерней зари; и небо тоже молчит. Небольшие утесы и подводные камни скрылись в море как бы в поисках последнего убежища. Все молчит, все лишено дара слова. Душа моя растворяется в этом подавляющем, красивом и жестоком молчании.
Болезнь совершенно не затронула интеллектуальной мощи «последнего ученика Диониса». Может быть, даже обострила ее. В центре его внимания — проблема человеческой энергии, источник побуждений и желаний. Он много размышляет об истоках морали, о связи нравственности и свободы, о конкуренции человеческих воль. Он приходит к выводу, что человек свободный хочет зависеть только от самого себя, а не от условностей общества или традиций. Высшим авторитетам, традициям, пишет он, повинуются не потому, что они велят нам полезное, а просто потому, что велят. Традиция правит миром исключительно как сила, а не как истина. Поступок, нарушающий традицию, выглядит безнравственным, даже если в его основе лежат мотивы, положившие начало традиции.
Ницше работает над новой книгой — «Утренней зарей». Он с трудом переписывает рукопись — дрожат руки, почти не видят глаза… Зрелость пришла к Ницше как раз в период его болезни. Отныне болезнь будет воровать у него 200 и больше дней в году. Он признается, что «Утреннюю зарю» сочинял с минимумом сил и здоровья. У него кончались силы, но то, что выходило из-под его пера, было прекрасным…
Куда мы идем? Хотим ли мы отправиться за море? Куда влечет нас эта всемогущая страсть, подчиняющая себе все наши другие страсти? Зачем этот отчаянный полет по направлению к той точке, в которой до сих пор «склонялись и гасли» все солнца? Возможно, о нас тоже скажут в один прекрасный день, что, правя рулем на запад, мы надеялись достичь неизвестного пути в Индию, но что наша судьба состояла в том, чтобы погибнуть пред бесконечностью. Но куда же, друзья мои, куда же?
Работая над «Утренней зарей», Ницше ставил себе цель «безраздельно отдаться» одной из открывшихся ему бесчисленных идей, выразить ее с присущей ему силой.
Главная мысль «Утренней зари», которую с равным правом Ницше мог бы назвать «Великим полднем», — не столько даже отказ от морали самоотречения, сколько — от навязанной свыше морали, от абсолютной морали, от необходимости веры в незыблемые категорические императивы. Это книга о происхождении моральных ценностей, о проблеме, которую Ницше считал определяющей для грядущего человечества:
Требование, чтобы верили, что все в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, дает окончательную уверенность в Божественном руководстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, перенесенное обратно в реальность, есть стремление не дозволить раскрыться истине…
Объясняя происхождение и настроения «Утренней зари», Ницше писал:
В этой книге вы видите подземного человека за работой — как он роет, копает, подкапывается. Вы видите, если только ваши глаза привыкли различать в глубине, как он медленно, осторожно, с кроткой неумолимостью идет вперед, не слишком выдавая, как трудно ему так долго выносить отсутствие света и воздуха; можно, пожалуй, сказать, что он доволен своей темной работой. Начинает даже казаться, что его ведет какая-то вера, что у него есть свое утешение… Ему, может быть, нужна своя долгая тьма, ему нужно свое непонятное, таинственное, загадочное, ибо он знает, что его ждет свое утро, свое избавление, своя заря.
«Утренней зарей» Ницше, по собственному признанию, начинает поход против морали, хотя во всей книге «не встречается ни одного отрицательного слова, ни одного нападения, ни одной злости». Это действительно солнечная книга, страницы которой отражают яркий свет Генуи, моря, выловленных из морских пучин «тайн».
«Есть так много утренних зорь, которые еще не светили» — скрытый, заимствованный у индусов символ «переоценки всех ценностей», начатой в этой книге. Ницше теперь видел свою цель в утверждении и доверии «ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали».
Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на одни дурные вещи, она возвращает им снова «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль не нападают, ее просто не принимают более в расчет… Эта книга оканчивается словом «или?» — это единственная книга, которая оканчивается словом «или?»…
Необычна уже сама увертюра к книге: «Шутка, хитрость и месть» — мастерский зингшпиль в 63 крохотных актах, настоящий шедевр дидактических капризов и притворствующих «моралите», окунающий саму мораль в посвистывающую уленшпигелевскую стихию немецкого языка и демонстрирующий скандальное — на этот раз — рождение пародии из духа музыки. Характерная и более чем психологическая параллель: Моцарт, пишущий Папагено уже на смертном одре и даже напевающий его в бреду; послушаем же теперь, как рождался этот Папагено: «Непрекращающаяся боль; многочасовые приступы дурноты, схожие с морской болезнью; полупаралич, во время которого у меня отнимается язык, и для разнообразия жесточайшие припадки, сопровождаемые рвотой (в последний раз она продолжалась три дня и три ночи, я жаждал смерти)» (Письмо к Отто Эйзеру в январе 1880 г.). Это уже нечто совсем закулисное и неинсценируемое — так окупаемая веселость: некий род адской расплаты за «искусственный рай» сверхчеловечности — расплаты, которая, впрочем, всякий раз оборачивается неожиданной провокацией к новой книге: «Говоря притчей, я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от кислой истории…»
«Веселая наука», написанная зимой 1881/82 года, продолжает линию «Утренней зари». С этой книги берет свое начало то, что часто называют нигилизмом Ницше: «Я вобрал в себя дух Европы — теперь я хочу нанести контрудар». Воистину автор книги — «поле битвы» и одновременно возвышенный мир тончайших переживаний. Именно на страницах этой самой жизнерадостной, наполненной карнавальным роскошеством, книги впервые появляется на свет человек будущего, или сверхчеловек, Фридриха Ницше.
Декларируя главные идеи книги, напоминающей читателю об искусстве провансальских трубадуров, автор на первые места ставит красоту и абсолютное приятие жизни такой, какова она есть:
Еще живу я, еще мыслю я: я должен еще жить, ибо я должен еще мыслить. Sum, ergo cogito: cogito, ergo sum. Сегодня каждый позволяет себе высказать свое желание и заветнейшую мысль; что ж, и я хочу сказать, чего бы я желал сегодня от самого себя и какая мысль впервые в этом году набежала мне на сердце — какой мысли сподобилось стать основой, порукой и сладостью всей дальнейшей моей жизни! Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное: так, буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными. Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью! Я не хочу вести никакой войны против безобразного. Я не хочу обвинять, я не хочу даже обвинителей. Отводить взор — таково да будет мое единственное отрицание! А во всем вместе взятом я хочу однажды быть только утвердителем!
На место принципа «искусства для искусства» в «Веселой науке» ставится «искусство для художника», то есть мощь творческого начала, право творца создавать собственную действительность. Творчество здесь объявлено прежде всего жизнетворчеством, высшим проявлением дионисийской стихии, в которой сливаются радость и скорбь, наслаждение и ужас как способы освобождения художника от юдоли страдания и зла. «…Художник спасается от этого мира путем изображения его в символах, то есть путем созерцания, и то наслаждение, которое художник испытывает от созерцания, и служит для него искуплением мирового зла и страдания».
Кстати, русский символизм многим обязан «Веселой науке». Когда К. Д. Бальмонт в сборнике «Горные вершины» пишет, что «гармония сфер и поэзия ужаса — это два полюса красоты», а Вяч. Иванов открывает свой первый стихотворный сборник («Прозрачность») стихотворением «Красота», это можно рассматривать как дань эстетике Фридриха Ницше.
В «Веселой науке» мастерство самого Ницше достигает своего пика — «моцартовской виртуозности и творческой свободы». Филигранная отделка, великолепная образность, отточенность каденсов делают максимы самодостаточными шедеврами немецкой прозы.
Цель, декларируемая автором «Веселой науки», — возвышение человека, возвышение его духа, напоминание «о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которым чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур».