ловек, — так стонет он и прибавляет: — А я не из самых сильных. С тех пор мне кажется, будто я смертельно ранен».
Испытанная Ницше горечь явно наложила отпечаток на вторую часть поэмы, которую он писал в Энгадине. В уста Заратустры Ницше вкладывает слова «Ночной песни», приведенные выше. Сам Заратустра здесь совсем другой: отчаявшийся человек, испускающий поток жалоб.
Поистине, ясно понимаю я знамение и предостережение сна моего: учение мое в опасности, сорная трава хочет называться пшеницей!
Враги мои усилились и исказили образ учения моего, так что возлюбленные ученики мои устыдились даров, которые дал я им.
Потерял я друзей моих; настал час искать потерянных мною!
Ах, куда еще подняться мне с тоской моей! Со всех гор высматриваю я отцовские и материнские земли.
Но родины нигде не нашел я: в любом месте я не на месте и ни у одних ворот не задерживаюсь.
Чужды мне современники, предмет насмешки моей! А ведь недавно влекло меня к ним сердце мое. Изгнан я из отцовских и материнских земель.
Только одну страну люблю я — страну детей моих, еще не открытую, лежащую в дальних морях: пусть неустанно ищут ее корабли мои.
Поистине, друзья мои, хожу я среди людей, словно среди обломков и разрозненных частей человека!
Всего ужаснее для взора моего — видеть человека растерзанным и расчлененным, словно на бойне или на поле брани.
И когда убегает взор мой от настоящего к минувшему — всюду находит он одно и то же: обломки, и разрозненные части, и роковые случайности — но ни одного человека!
Хотя Одинокий Пилигрим бессознательно стремился к своей пещере, ему довелось познать горечь большого количества предательств и уходов. Если дешифровать «Заратустру» в контексте его личных переживаний, событий его личной жизни, то мы вычитаем очень много из того, что уходит вместе с жизнью, например следующее: «Они все говорят обо мне, собравшись вечером вокруг огня, но никто не думает обо мне! Это та новая тишина, которую я познал: их шум расстилает плащ над моими мыслями».
Человек ко всему привыкает. Как честолюбцу ни тяжко переносить безвестность, к этому тоже можно привыкнуть. После провала «Заратустры», на которого возлагалось столько надежд, Ницше смирился с «изгнанием из отцовских и материнских земель», возложив все свои надежды на будущее — «страну детей моих». Теперь он убедил себя в том, что одиночество, изгойство, безвестность — его путь, что ему необходимо, чтобы он остался непризнанным. Отныне отказы, умалчивание, поношение «возвращали ему мужество», как писал он сам одному другу.
Его место в грядущем, от нынешнего ждать нечего. Поэтому и творить он будет с ориентиром на «страну детей моих». Теперь его волнует не сиюминутная слава, а только то, что он призван оставить этой стране. Необходимо быстрей окончить книгу, вместившую в себя все его идеи, всю его жизнь. В третьей части «Заратустры» alter ego должен возвестить людям «вечный возврат», стать новым законодателем…
Я странник, неустанно восходящий на горы, — сказал он в сердце своем, — я не люблю равнин и, кажется, не могу долго оставаться на одном месте.
И что бы ни сулила мне судьба, что бы ни пережил я — жизнь моя будет вечным странствием и восхождением в горы: в конце концов, человек живет только тем, что внутри него.
Прошло то время, когда случайности еще встречались на пути моем; что же может встретиться мне теперь, что не было бы частью моей и достоянием моим!
Ко мне и в меня возвращается наконец Самость моя — те части ее, что так долго были на чужбине, рассеянные среди многих вещей и случайностей.
И еще одно знаю я точно: теперь стою я перед последней вершиной моей и перед тем, что давно уже было предназначено мне. О, на самый трудный путь предстоит мне вступить! О, начал я самое одинокое свое странствие!
У Ницше много вариантов третьей части поэмы, он долго колеблется, какой выбрать, он импровизирует, он все больше наделяет героя собственными чертами и в конце концов рождается гимн жизни, пропетый из последних глубин самозаточения:
Тут Жизнь задумчиво оглянулась вокруг и тихо произнесла: «О Заратустра, ты не слишком-то верен мне!
Ты давно уже любишь меня не так сильно, как говоришь; я знаю, ты собираешься скоро покинуть меня.
Ибо есть старый, тяжелый-тяжелый, гулкий колокол — до самой пещеры твоей доносятся ночью удары его:
— И когда слышишь ты, как он в полночь отбивает часы, ты думаешь между первым и последним — двенадцатым ударом —
— думаешь о том, о Заратустра, что скоро покинешь меня, — я знаю это!»
«Да, — колеблясь, отвечал я, — но ты знаешь также…» — И я сказал ей кое-что на ухо, шепотом, сквозь золотистые пряди ее спутанных, безумных волос.
«Ты знаешь это, о Заратустра? Этого не знает никто».
И смотрели мы друг на друга, и бросали взгляды на зеленый луг, на который опускалась вечерняя прохлада, и рыдали. И в тот раз Жизнь была мне милее, чем когда-либо вся мудрость моя.
Так говорил Заратустра.
РАЗ!
О человек! Внимай!
ДВА!
Что вещает глубокая полночь?
ТРИ!
Я спала,
ЧЕТЫРЕ!
И от глубокого сна пробудилась:
ПЯТЬ! Мир глубок! —
ШЕСТЬ!
И глубже, чем думает день.
СЕМЬ!
Глубока боль мира —
ВОСЕМЬ!
И все же радость глубже, нежели скорбь.
ДЕВЯТЬ!
Боль говорит: «Прейди!»
ДЕСЯТЬ!
Но всякая радость жаждет вечности,
ОДИННАДЦАТЬ!
Жаждет глубокой, глубокой вечности!
ДВЕНАДЦАТЬ!
Мне представляется, что это стихотворение — эти двенадцать числительных, соответствующие двенадцати ударам полночного колокола, являются разгадкой той тайны, которую нашептал Заратустра Жизни, тайны, открывшейся ему как откровение на высоте 6500 футов над уровнем моря, тайны «вечного возвращения», в котором определяющей является вечность, а не возвращение, темная бездна вечности, а не видимая и временная жизнь, которой не дано судить о глубинах мира. Вечное возвращение — обреченность человека на возврат ко все тем же проблемам бытия, которое всегда было и всегда останется тайной. «Мир глубок! И глубже, чем думает день»…
Публикацию трехчастной поэмы ждала та же судьба, что и первую ее часть — даже ближайшие друзья не удосужились откликнуться на присланные дарственные экземпляры. Намерение Ницше написать серию комментариев к поэме отпало само собой: кто будет читать маргиналии, если нет желающих ознакомиться с Книгой?.. Ницше одолевают сомнения. Может быть, он не смог донести свою мысль до читателя? Может быть, необходимо надолго уединиться, чтобы оформить свою систему точнее и определенней? Ницше едет в Базель, дабы поработать в тамошних библиотеках, и вновь убеждается, что и тут, где у него столько бывших коллег, никто не читал его «Заратустры». «Я чувствовал себя среди них, словно среди коров», — написал он П. Гасту.
Единственным человеком, горячо отреагировавшим на поэму, оказался некто Генрих фон Штейн, вначале приславший восторженное письмо, а затем попросивший встретиться с автором. Хотя Генрих был вагнерианцем, поклонником Козимы Вагнер и Лу Саломе, Ницше, утративший большинство друзей, ответил ему приглашением в Сильс-Марию. В надежде обрести последователя (на такую возможность указывала опубликованная Штейном книга, во многом перекликающаяся с ницшеанством) Ницше пренебрег даже тем, что посетитель мог быть посланником Козимы, присланным для заключения перемирия. Так или иначе, Ницше произвел большое впечатление на молодого писателя, Штейн расценил встречу как великое и значительное событие в жизни, а у самого Отшельника из Сильс-Марии вновь воскресло утопическое желание стать основателем «идеального монастыря». Видимо, он сделал такого рода предложение единственному неофиту, но у того, при всем уважении к мэтру, были свои планы. Встреча продолжалась лишь три дня.
О степени одиночества Ницше можно судить по тому факту, что встречу со Штейном он оценил как дар — это сказал он сам в письме П. Гасту. Возможно, это действительно был дар для человека, который целыми днями рылся в новых журналах и литературных обозрениях, пытаясь отыскать в них свое имя, найти отклик на свою мысль.
Встреча со Штейном завершилась очередной депрессией. Ницше приехал из Сильс-Марии в Базель в ужасном состоянии. Посетивший его в отеле Овербек застал Ницше лежащим в постели с сильнейшей мигренью, упадком сил и слабым пульсом.
У Ницше явилось желание посвятить Овербека в тайну «вечного возврата». «Когда-нибудь мы вновь встретимся при подобных обстоятельствах; я вновь буду болен, а вы удивлены моими речами…» Он говорил это с взволнованным лицом, тихим дрожащим голосом. Он был в том же состоянии, о котором когда-то говорила Лу Саломе. Овербек тихо слушал его, не противореча, и ушел с дурным предчувствием: это было их последнее свидание перед туринской катастрофой в январе 1889 года.
Еще одним человеком, понявшим величие Заратустры, впервые назвавшим Ницше учителем, стал Пауль Ланцкий, немец по происхождению и свободный художник по вкусам, большую часть жизни проведший в странствиях. Его перу принадлежат, видимо, первые рецензии на поэму. Как и Штейн, он сам разыскал и встретился с Ницше, дабы выразить ему свое восхищение. Какое-то время Ницше и Ланцкий прожили в одном пансионе в Генуе.
Однажды в мартовское утро Ланцкий, по обыкновению, войдя в маленькую комнату, которую занимал Ницше, нашел его, несмотря на поздний час, в постели. «Я болен, — сказал он ему, — я только что разрешился от бремени». — «Что вы говорите?» — пробормотал растерявшийся Ланцкий. — «Я написал четвертую часть „Заратустры“».
Издателя для этой части книги найти Ницше не мог. Поскольку предыдущие части не расходились, издатель без обиняков написал ему, что публике «Заратустра» не нужен. Ницше ничего не оставалось, как вновь издавать книгу за собственный счет в количестве… сорока экземпляров. Но и их рассылать было некому. Ницше отправил книгу сестре, госпоже Мейзенбуг, Буркхардту и четырем оставшимся друзьям (Овербеку, Гасту, Ланцкому и Роде). Большинство из них ограничилось перелистыванием последней части поэмы.