Ницше — страница 31 из 132

Самые чистые должны господствовать над землей, никому не ведомые, непризнанные и сильные, души полуночи — полуночи, что светлее и глубже всякого дня.

О день! тяжелой поступью ходишь ты за мной! Ты протягиваешь руку за счастьем моим? Я, одинокий, богат для тебя, я для тебя — кладезь сокровищ, хранилище золота?

О мир, ты хочешь меня? Разве принадлежу я миру? Разве я набожен? Или божественен? Но, день и мир, слишком вы неуклюжи:

— пусть ваши руки будут более ловкими, протяните их за глубочайшим счастьем и столь же глубоким несчастьем, ловите какого-нибудь бога, но не меня;

— мое несчастье, мое счастье глубоки, о удивительный день, однако не бог я и не божий ад: глубока боль мира.

Могу ли я осмелиться указать еще одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно тревожная впечатлительность инстинкта чистоты, так что близость — что говорю я? — самое сокровенное, или «внутренность», всякой души я воспринимаю физиологически — обоняю… В этой впечатлительности содержатся мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой тайною: большая скрытая грязь на дне иных душ, обусловленная, быть может, дурной кровью, но замаскированная воспитанием, становится мне известной почти при первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие непримиримые с моей чистоплотностью натуры относятся со своей стороны с предосторожностью к моему отвращению: но от этого запах от них не становится лучше… Как я себя постоянно приучал — крайняя чистота в отношении себя есть предварительное условие моего существования, я погибаю в нечистых условиях, — я как бы плаваю, купаюсь и плескаюсь постоянно в светлой воде или в каком-нибудь другом совершенно прозрачном и блестящем элементе. Это делает мне общение с людьми настоящим испытанием терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы сочувствовать человеку, как он есть, а в том, чтобы переносить, что я чувствую его подле себя… Моя гуманность есть постоянное преодоление самого себя. — Но мне нужно одиночество: я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, легкого, играющего воздуха… Весь мой «Заратустра» есть дифирамб одиночеству, или, если вы меня поняли, чистоте.

Ницше был разносторонне одарен, творческие инстинкты поэта, музыканта, философа, ученого не сталкивались, а сосуществовали в нем, рождая жажду творческого созидания и неукротимое стремление к новой, неведомой другим истине. Я не согласен с мнением Д. Алеви, будто Ницше приходилось жертвовать одним из своих устремлений ради другого. Если он чем-то и жертвовал, то, по его же словам, «собою ради нарождающейся культуры».

Полная самоотдача, самозабвение присущи Ницше не только как философу или писателю, но Ницше человеку — студенту, военному, профессору. В армии он стал лучшим кавалеристом, в казарме — образцовым рекрутом, в университетской библиотеке — экстатическим «пожирателем» книг. Человек, казалось бы, несовместимый с солдатчиной, и в солдатчине пытался обрести полноту существования: «Солдатская жизнь не особенно удобна, но она, пожалуй, даже полезна. В ней есть постоянный призыв к энергии, которая особенно хороша как противоядие против парализующего людей скептицизма».

Нереализованный пылкий темперамент Ницше сублимировал в творчество, черпая энергию из боли, страдания, превращая мучения в «избыток воинственной энергии и счастья».

Его страсть к познанию переходит в алчность. Сам он говорит о себе, что у него — ненасытная душа, «которая хочет всем обладать, смотреть глазами множества индивидов и схватить их руками, как своими собственными, простирать свое господство даже на времена прошедшие, она ничего не желает утратить из того, что может только ей принадлежать. О пламя моей алчности! О если бы я мог возродиться в сотнях существ! Кто на собственном опыте не испытал силы этого вздоха, тот не знает, что такое страсть к познанию!»

Человек огромной творческой воли и энергии, подвижного и восприимчивого ума, он был настоящим трудоголиком, с замечательным упорством превозмогавшим собственную хворь. Его гениальные интуиции буквально рождались из его боли: «Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью», — каждый шедевр сопровождался сокращением его «шагреневой кожи».

Недостаток жизненной силы, о которой Ницше так пекся в своей философии, имел своим последствием не только частые смены настроения или творческие метания, но — дефицит силы воли, просто работоспособности. У Ницше никогда не оказывалось достаточного промежутка времени — «шести лет молчания и размышления», — дабы продумать нечто до конца. Все его работы не завершены, замыслы сумбурны, действия экзальтированы и лихорадочны.

Пламенность Ницше — его беззаветное служение тому, во что он верит в данную минуту, и столь же решительное отвержение этой веры — обращает его жизнь в гибельность вулканических извержений. Легко говорить и писать, что Ницше вначале обожествлял кумиров молодости — Шопенгауэра и Вагнера, а затем сбросил их с олимпа, трудно пережить те экстатические чувства, которые он испытывал, обожествляя и свергая.

С. Цвейг:

Вся его душа объята этим пламенем духовной любви, и потому отпадение от Вагнера наносит ему зияющую, почти смертельную рану, которая постоянно гноится и сочится и никогда не закрывается, никогда не заживает. И каждое духовное потрясение — для него землетрясение, превращающее в щепы всё здание его убеждений; всякий раз Ницше должен строить себя заново. Ничто не вырастает в нем тихо, мирно и незаметно, естественно и органически; никогда не напрягается его внутреннее «я» в скрытой работе, постепенно приводящей к обогащению: все, даже собственные мысли, разряжаются в нем, как «удар молнии»; всякий раз он должен разрушить свой внутренний мир, чтобы возник в нем новый космос. Беспримерна эта грозовая сила идей у Ницше: «Я бы хотел, — пишет он, — быть свободным от экспансии чувства, вызывающей такие последствия: у меня часто является мысль, что я внезапно умру от чего-нибудь подобного». И действительно, при каждом духовном обновлении что-то в нем отмирает: всякий раз что-то разрывается в его внутренней ткани, как будто в нее вонзился нож, разрушающий все прежние сцепления. Всякий раз переплавляется в огне нового откровения вся духовная оболочка. Судорога смерти, судорога родов сопровождает у Ницше всякое превращение. Быть может, не было человека, который бы развивался в таких муках, всякий раз сдирая с себя окровавленную кожу. Поэтому все его книги — не что иное, как клинические отчеты об этих операциях, методика подобных вивисекций, своеобразное акушерство — учение о родах свободного духа. «Мои книги говорят только о моих преодолениях» — это история его превращений, история его беременностей и разрешений, его умираний и воскресений, история безжалостных войн, которые он вел с самим собою, экзекуций и карательных экспедиций и, в совокупности, — биография всех людей, которыми становился и был Ницше за двадцать лет своей духовной жизни.

Огненный пафос Ницше — страстное нежелание быть «как все»: «Люди не равны — и того, что я желаю, не должны желать они». Даже в отношении собственных книг он предостерегал, что они, ободряющим и укрепляющим образом действующие на одних людей, опасны и вредны для других.

Ницше был не просто вдохновенным, экстатическим творцом, но дал одно из лучших описаний такого состояния, привлекательное глубиной, выстраданностью, живостью:

— Имеет ли кто-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я это опишу. — Действительно, при самом ничтожном остатке суеверия в душе почти невозможно отказаться от представления, что являешься только воплощением, только мундштуком, только посредником сверхмощных сил. Понятие откровения, в том смысле, что внезапно, с невыразимой достоверностью и тонкостью нечто становится видимым, слышимым, нечто такое, что глубоко потрясает и опрокидывает человека, — только описывает факты. Не слушаешь, не ищешь; берешь — и не спрашиваешь, кто дает; будто молния сверкнет мысль, с необходимостью, уже облеченная в форму, — у меня никогда не бывало выбора. Восторг, неимоверное напряжение которого иногда разрешается потоком слез, восторг, при котором шаг то бурно устремляется вперед, то замедляется; полный экстаз, пребывание вне самого себя, с самым отчетливым сознанием бесчисленных тончайших трепетов и увлажнений, охватывающих тело с головы до ног; глубина счастья, в которой самое болезненное и мрачное действует не как противоположность, а как нечто обусловленное, вынужденное, как необходимая краска среди такого избытка света; инстинкт ритмических отношений, оформляющий обширные пространства, — протяженность, потребность в широком ритмическом охвате может почти служить мерой для силы вдохновения, как бы противовесом давлению и напряжению. Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в урагане ощущения свободы, безусловности, божественности, мощи… Самое замечательное в этом — непроизвольность образа, сравнения; утрачивается всякое понятие об образе, о сравнении, все дается как самое точное, самое верное, самое естественное выражение. Действительно, кажется, говоря словами Заратустры, будто предметы сами приходят к тебе и сами сочетаются в сравнения («Тут все предметы, ласкаясь, приходят в твою речь и льнут к тебе; ибо они хотят ездить на твоей спине. Здесь раскрываются перед тобой все слова и все ларцы слова; всякое бытие здесь хочет стать словом, всякое становление хочет учиться у тебя речи»). Вот мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что нужно вернуться на тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто скажет: и мой тоже.

Утонченность и экзальтация, основные черты натуры Ницше, придают жгучую пряность философии, до него казавшейся уделом нудной профессуры. Ницше выставлял напоказ то, что тщательно камуфлировали предшественники, — интеллектуальную инстинктивность, способность безоглядно броситься в пучину мгновенного увлечения, духовную ненасытность, страстность и неутомимость. В его философии перед нами открывается вся панорама человеческой души, так напоминающая природные стихии.