Ницше — страница 32 из 132

Хотя я не разделяю традиционную оценку философии Ницше как иррациональной — скорее, витальной, жизнеутверждающей, — рациональные критерии совершенно неприемлемы к мифотворчеству, параду масок, эйфории, жизненному порыву, болезни, пограничному состоянию, экзальтации — качествам, отличающим жизнь и творчество «пороговых людей», юродивых, аутсайдеров, «несчастнейших», иными словами, харизматических пророков, ощущающих в себе божественный голос.

Ницше — типичный «человек границы», прекрасно сознающий собственное пороговое положение-существование, свою амбивалентность, неустойчивость, отверженность, отчужденность, неприкаянность, внемирность…

Счастье моего существования, возможно, уникального, лежит в его судьбе: я существую еще, если это можно выразить в загадочной форме, в то время как мой отец уже умер, и подобно моей матери я еще живу и стал старым. Это двойное происхождение равным образом из более высокой и низкой лестницы жизни, одновременно Decadent и Anfang — это и есть то, что объясняет нейтральность, свободу от пристрастности по отношению к общим проблемам жизни, которые меня, возможно, характеризуют.

Ницше прекрасно осознавал особенности своего сознания: «Я — авантюрист духа, я блуждаю за своею мыслью и иду за манящей меня идеей». На самом деле он не шел, а бросался за ней сломя голову, невзирая на последствия…

Антигуманные и некрофильские фразы Ницше (скажем, человек — болезнь природы, смерть — праздник) неотрывны от жизненных обстоятельств поэта и его эпатирующего стиля мышления, болезненной страсти к «переоценке» ценностей. «Синтетическая» этика Ницше предельно далека от расхожей поляризации бытия на добро и зло, любовь и ненависть, да и нет. Мизантропия — один из ликов любви к человеку («Кто в сорок лет не стал мизантропом, тот никогда людей не любил»), пессимизм и антигуманизм — другая сторона человечности («Я люблю людей: и больше всего тогда, когда противодействую этому стремлению»).

При всей аффектации и склонности к крайностям, Ницше — сторонник беспристрастности («Для меня не должно быть человека, который вызывал бы у меня отвращение или ненависть»). Конечно, «ликующее чудовище», которое «после своих варварских подвигов гордо и с легкой совестью, точно после студенческой проделки, возвращается домой, даже не вспоминая, как оно резало, жгло, пытало, насиловало», — это не беспристрастность — скорее это уже психическая болезнь, — но, находясь вне пограничных состояний, Ницше умел усмирять протуберанцы, вырывающиеся из больного бессознательного и наличествующие в бессознательном вполне здоровом (смотри Фрейда!).

«Сострадание должно погибнуть», «оно патологично», «толкни падающего», «не щади ближнего», «твой друг — твой враг», «слабые и неудачники должны погибнуть» — все это символы-экстремумы, требующие не остракизма, но понимания контекста, дешифровки, деэкстремизации.

Война, агрессия, поединок отнюдь не выражение милитаризма Ницше — это символы его философствования, о чем прямым текстом сказано в «Ессе Ноmо»:

Моя практика войны выражается в четырех положениях. Во-первых, я нападаю на вещи, которые победоносны, — я жду обстоятельств, когда они будут победоносны. Во-вторых, я нападаю только на вещи, против которых я не нашел бы союзников, где я стою один — где я только себя компрометирую… Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: это мой критерий правильного образа действий. В-третьих, я никогда не нападаю на личности — я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать очевидным общее, но ускользающее и трудноуловимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех его дряхлой книги у немецкого «образования» — так поймал я это образование на деле… Так напал я на Вагнера, точнее, на лживость, на инстинкт двойственности нашей «культуры», которая смешивает утонченных с богатыми, запоздалых — с великими. В четвертых, я нападаю только на вещи, где исключено всякое различие личностей, где нет никакой подкладки дурных опытов. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательности, при некоторых обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю честь, я отличаю тем, что связываю свое имя с вещью, с личностью: «за» или «против» — это мне безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне, потому что с этой стороны я не переживал никаких фатальностей и стеснений, — самые убежденные христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur[17], далек от того, чтобы мстить отдельным лицам за то, что является судьбой тысячелетий.

Было бы большой ошибкой представлять Ницше только как стихийного бунтаря, ниспровергателя, нигилиста, разрушителя существующих ценностей. Он сам неоднократно признавался, что испытывал невообразимый ужас от каждого своего прикосновения к новому, открывающемуся ему знанию. Я вполне допускаю, что будь «как все», не открывай «новых миров», не слышь грозного голоса: «познай или погибни!» — он остался бы «благонамеренным и покорным», чуждым терзания и мук, эврименом, каковым, если признаться, является «население», все мы, добропорядочные…

Ницше признавался, что и сам он, бывая на людях, думает, как все. Только наедине с собой он чувствовал свою мысль свободной. Не потому ли искал уединения? И на этот вопрос дал ответ — сам: «В одиночестве ты сам пожираешь себя; на людях — тебя пожирают многие: теперь — выбирай!»

Нонконформизм проявился очень рано. Настоящий немецкий бурш, весельчак, любитель песен и прогулок верхом в двадцатилетнем возрасте внезапно призывает студенческую корпорацию отказаться от табака, пива, бездумных пирушек, «времяпрепровождения». Реакция очевидна. Вся жизнь Ницше — это уход, отказ, утрата, усиливающееся одиночество. Он как бы сознательно отрезал себя от мира, вся его жизнь — вызов. Единственно, что мне непонятно, так это был ли эпатаж результатом самоизоляции, или самоизоляция — следствием тотальной переоценки общепринятого.

«Стройте жилища у подножия Везувия!» — не было красным словцом, Ницше действительно стремился к краю вулкана, тяготел к риску, искал опасности, бросал вызов, не боялся «все потерять и все начать сначала», говоря словами Киплинга. Он и был киплинговским конкистадором в сфере духа.

Модернизм «молодого льва», пронесенный им до ухода в ночь безумия, выросший из огромной личной культуры, проявлялся не столько в отрицании, сколько в отказе от общепринятого, исхоженного, истоптанного другими. Как это свойственно всем модернистам, он отказался даже от своего прошлого, от своих первых произведений, от собственного профессорства:

Юмор моего положения в том, что меня будут путать — с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Чёрта с два! Что мне до этого господина!

Ничто не диссонирует с личностью «последнего ученика Диониса» сильнее, чем его базельское «профессорство»: «Попасть из единственно уместной (в личном плане) монашеской кельи в университетскую аудиторию, да еще в маске „профессора“, — право, „музыкант“, сидящий в Ницше (в сущности внутренний censor vitae), должен был бы зажать уши от этого диссонанса».

Насколько бедна событиями его внешняя жизнь, лишенная впечатляющих событий и бурь, настолько бурной была жизнь внутренняя. Перед нами типичный интроверт, забившийся в свою нору единственно для того, чтобы будоражить свое глубинное «я». Одиночество — главный ландшафт его жизни, необходимый для самососредоточения, для написания картины внутренней жизни, для проговаривания тех монологов, какими, в сущности, являются его собрания афоризмов.

Ницше — один из самых интровертированных писателей, давший в своих произведениях исчерпывающую характеристику самому себе. Из его самонаблюдений можно составить очень точный психологический портрет человека, для которого большая часть мира находится не вовне, а внутри него:

Я ясновидящий, но совесть моя неумолимо освещает мое предвидение, и я сам воплощенное сомнение.

В Германии жалуются на мою «эксцентричность». Но поскольку никто не знает моей сущности, то очень трудно разобраться в том, где и когда мне случается быть эксцентричным.

Я совершенно не могу приспособиться к реальной жизни. Когда я не могу забыть обо всех окружающих меня мелочах, они угнетают меня.

Но худшим врагом, какого можешь ты только встретить, всегда будешь ты сам… Ты будешь для себя и еретиком, и ведьмой, и предсказателем, и глупцом, и сомневающимся, и нечистым, и злодеем. Ты должен сгореть на своем собственном пламени: как хочешь обновиться ты, не обратившись прежде в пепел?

Тот, кто может хоть отчасти угадать, к каким последствиям ведет всякое глубокое подозрение, кому знакомы ужас и холод одиночества, на которое обрекает нас всякое безусловно отличное от общепринятого мировоззрение, тот также поймет, как часто приходилось мне, чтоб излечиться от самого себя, чтоб хоть на время забыться, искать себе убежища в благоговении пред чем-нибудь, во вражде, в научности, в легкомыслии, в глупости; и почему я в тех случаях, когда не находил того, что мне нужно было, искусственно добывал его себе — пускался на фальсификации, выдумывал (а что другие делали поэты? И зачем вообще существует искусство?).

Во мне нет ни одной болезненной черты; даже во времена тяжелой болезни я не сделался болезненным; напрасно ищут в моем существе черту фанатизма.

Я знаю только одно отношение к великим задачам — игру: как признак величия это есть существенное условие. Малейшее напряжение, более угрюмая мина, какой-нибудь жесткий звук в горле — все это будет возражением против человека и еще больше — против его творения!..

Одна из основополагающих идей Ницше, прошедшая мимо внимания большинства исследователей, связана с личностным характером философии: «…Я в каждой системе хочу выделить лишь то, что составляет часть личности». «Личность» — трагедия, событие, то, что совершается, то, в чем бытийcтвует истина и проявляется бытие. Не поняв личности, мы не поймем философию.